Разговаривать с ним мне не хочется. Я сижу у окна и смотрю, что там. В окне движение тасует: дома, мосты, платформы; повторяет: волны телеграфных проводов, столбы, деревья. Под стук колес в поезде думается размеренней, если думается вообще. Я просто смотрю в окно.
Ничего нет слепей окна. Чем оно просторней – движение раскатывает его по ландшафту, – тем оно более близоруко. Если рассматривать крайний случай, окоем – самый интроспективный объект созерцания на свете...
Входит нищий с сиплым баяном. Мучительно ковыляя в проходе, засаживает в воздух попурри: из протертых мехов повеял, оглушая, ветерок. Полегчало, когда он перестает на секунду, чтобы сбросить в карман протянутую мелочь.
На очередной остановке народу в вагоне по таинственному закону то прибывает, то убывает. Впрочем, чем дальше, тем пустее.
Раз десять туда-сюда прошла та же тетка с пирожками, беспрестанно вопя: «Гор-ря-ячие, с пылу-жар-ру, с капустой, картошкой, яйцом...»
Каждый раз обстоятельно извиняясь за беспокойство, по вагонам носят и дают пощупать всякую всячину: нитки и каминные спички, огнеупорные скатерти и кипятильники, батарейки и изоленту, цветные карандаши и тетрадки, слоников и пони, веники и метелки, терки и специи, сервизы и журналы, газеты и ежедневники, детективы и песенники, удлинители и елочные игрушки, пиво и еще черт знает что. Хотя чего там щупать пиво, пиво пить надо. А они щупают – будто проверяют, холодное ли. Это зимой-то.
Мы выходим на станции Лесная. Горбун извещает: «Пора», – и, схватив с полки рюкзак, следом вываливаюсь – сначала в тамбур, и далее – в мертвую зиму.
Небо – небеленый низкий потолок. Снег бледный, как небо.
Галки бьются во взорванной клетке голых ветвей. Вороны, кружа и спадая с соседних деревьев, переругиваются с ними. Кажется, галдеж и карканье и порождают зрение.
На разъездных путях рассыпан жмых, валяется продранный мешок, и распластан у стрелки дохлый черный пудель.
Я дико думаю, откуда здесь пудель?
Люди, сошедшие с поезда, тянутся струйкой в никуда – по тропинке, спускающейся за станционной кассой. Иссякают.
Горбун оглядывается вокруг, потягивая длинным носом, будто вынюхивая направленье.
И все-таки прибыли.
Ну уж, прибыли так прибыли. Кругом сумасшедший дом, и жители его себя сами лечат.
Кабы знать, что такое здесь станет, я бы отстреливался – но ни шагу.
Описываю. Проходим мы с горбуном по лесополосе и оказываемся на дороге. Голосуем. Машин почти нет: вдалеке лес, посреди поля обрушенный коровник стоит вразвалку, трубы, шпалы, балки какие-то штабелями, поодаль деревня – три дома, у одного только забор, зачем вообще нужна здесь дорога – тайна. Но горбун ручку, как пионер салютующий, кверху задрал и стоит так, не шелохнется. Я жду. Холодает. А карлик все стоит стоймя – голосует в неизвестное. С ноги на ногу переминаюсь, сигарету прячу в кулак, чтоб согреться.
Останавливается «зилок». Шоферюга высовывает морду, длинно харкает в сугроб и мутно пялится. Горбун руку не опускает, стоит, неподвижно глядя в поле. Морда что-то бормочет, зыркает на меня – и укатывает.
Я подхожу к горбуну, трогаю его за плечо: чего, мол, стоишь-то.
Тот ноль внимания, торчит, как столбик, в столбняке, и точка.
И чую я: что-то здесь не то. Заглядываю ему в лицо... а там не видно. Глаза стеклянные, навыкат. Тормошу. Он тверд и косен, как окоченевшая рыбешка, все так же держит руку. Я тормошу сильней. Теряет равновесие, как статуэтка. Я успеваю тельце подхватить и... И стою теперь с ним на руках: твердый, как полено, рот приоткрыт, кадык бешено колотится, как будто хочет проглотить – и не способен.