Проснувшись, увидел, что в вагоне горят вполнакала несколько лампочек и что в моем отделении сидит пожилая женщина: кормит с ладони котлетой путешествующего электричкой пса.
Пес, как все бездомные собаки, брал пищу осторожно и тут же пятился в проход. Сглотнув, качнувшись – клал морду на колени снова.
Вскоре выяснилось, что я проспал свою станцию и придется теперь два перегона идти по шпалам вспять, поскольку уже половина первого, а последняя электричка на Москву здесь не останавливается, и если проехать еще дальше, то неизвестно, успею ли на следующей перебежать на ту сторону, потому что впритык и вот-вот встречная повстречается с нами, и тогда мой путь – уже наверняка – удлинится еще на несколько километров.
Поезд нахрапом затормозил и, дернувшись, остановился.
Я сошел на платформу, огляделся: на этой станции я вышел один. Двери электрички решительно закрылись, тут же открылись и вновь, как отрезав, хлопнули.
Грохоча и воя, разболтанно промчалась последняя московская электричка.
Я двинулся в еще теплую, огромную ясностью ночь. В пристанционных огородах узкими ручейками между грядок медленно жил и струился низкий туман. Я спустился с платформы в плотную тень деревьев, чтобы нащупать тропинку, ведущую вдоль железнодорожной насыпи, и мне стало страшно. Привидевшееся не то во сне, не то в облаке нервной сверхчувствительности – оказалось настолько вычурным и мощным, что постепенно стало приобретать отчетливую ясность сбывшегося сновидения.
Я быстро шел под луной, и она настойчиво двигалась за мною, как если бы была предметом размышлений. Мой быстрый ход был похож на замедляющийся бег.
Я давно миновал картофельные поля, тянувшиеся вдоль насыпи. Лес приблизился вплотную. Если тропинка слишком уводила в сторону, я выбирался на рельсы и шел, препинаясь, по шпалам, пока она снова не выныривала из чащи. Ночь была теплая, то там, то здесь вдруг запевали птицы. Скоро мне повстречалась пущенная когда-то под откос старая дрезина. Сутулая плавная ветла шатром растекалась над ней. На покосившейся крыше дощатой кабинки сидела парочка. Они тесно целовались. Парень вздрогнул и развязно попросил у меня закурить. Я – уже на ходу – просто так спросил, далеко ли до станции...
Добравшись, я обнаружил, что приятель мой уже спит. Я не стал его будить. На веранде стояло пружинистое кресло-качалка, и я осторожно, стараясь не раскачиваться и не шуметь, забрался в него и укрылся стянутой с топчана шинелью.
Спать не хотелось. Из приоткрытой в сад двери крались замирающие настороже ночные шорохи. Вязко шлепнулась, стрекотнув сквозь листву, запоздавшая слива. Я любил здесь бывать и хорошо все знал. Дача была очень древней – 1890-х годов постройки. Мне нравился ее дремучий, почти заглохший сад. В старой беседке, едва устоявшей под натиском зарослей вишни, черемухи, сирени, – от лета к лету, словно сложный говорящий иероглиф, таинственно менялся узор, составленный из муравьиных дорожек. На чердаке под кипами старых журналов и башен из книг лежал в кожаном футляре голландский – громадный, как кукольный театр, – аппарат для съемки на дагерротипы. Пустив внутрь колечко сигаретного дыма, можно было видеть, как в опрокинутые кверху тягой, клубящиеся пряди вбиралось – сначала дико кривляясь и потом медленно оживая – изображение лица, до того лежавшее перевернутым плоским пятном на экране...
В одной из дальних комнат, в шкафу с проломленной задней стенкой, висели старые, брошенные сытой молью платья: с обвисшими – цвета растворенного в топленом молоке праха – брюссельскими кружевами, все в полуобрушенных рюшечках и сложных аппликациях; под их висячим ворохом, на дне, таилась заветная шкатулка со сломанной противной музыкой, набитая пачками желтых писем и картонных черно-белых открыток, присыпанных световой пудрой ретуши – с видами Альп, Апеннин, Венеции, Праги, Парижа; штемпеля их, как мутные окуляры, расплывчато содержали виды страшно далеких чисел: 10, 14, 17, 20, 27, 33, 59, 64...
Последовательность этих расплывшихся, кривляющихся оттисков странно напоминала мне мучительную эволюцию радужной оболочки зрачка неведомого наблюдателя времени... Зрачка, в чьих московских корчах растягивались зевки безобразных лакун площадей, снесенных кварталов, прорезывались шрамы проспектов, проступали рожицы в изменяющейся кутерьме переулков... Письма семнадцатого года адресовались в Иркутск.