— Нихтснутц! (Ничтожество!)
Овчарка положила Скворцовой на плечи лапы и жарко задышала в лицо, ожидая команду «Фас!», чтобы загрызть.
— Ральф, фу! — отозвала эсэсовка собаку, и та неохотно сняла лапы.
— Шнель! Грязная тварь! Дерьмо!
Оля вцепилась в скользкие ручки и, пошатываясь, покатила тачку дальше; от напряжения что-то будто лопнуло в горле, ломило плечи.
Еще учась в школе, она видела в учебнике по истории картинку: на какой-то стройке бородатые, в рубищах крепостные катят по доскам тачки, а надсмотрщик бьет палкой одного из них. Здесь все было так же, только возле ауфзеерок и капо — стояли еще и овчарки.
К концу дня Скворцова настолько выбилась из сил, что на полдороге остановилась, ожидая, что вот сейчас натравят на нее овчарку. Но подъехала Надя. Она незаметно оставила свою пустую тачку, а сама потащила дальше Олину.
Когда, разбитые, обессиленные, они возвратились в блок, Надя прошептала Оле:
— Все равно сбегу… А не удастся — брошусь на проволоку. Лучше так, чем работать на фашистов.
В окно видна была стена, из нее выступали каменные опоры — с белыми изоляторами, похожими на голубей.
В блок вошла Анель:
— Номер 13868 в шрайбштубу!
Надя посмотрела на свой номер, нашитый на левой стороне груди, рядом с красным треугольником и буквой Р.
— Это меня, — она пошла к двери.
— В канцелярию вызвали, — пояснила Ядвига.
— Зачем? — тревожно опросила Оля.
— Ничего добжего не жди. Кем она прежде была?
— Летчицей.
— Втэды не вернется, — угрюмо сказала Ядвига, — забьют…
* * *
Дни поплелись для Оли в однообразии жестокостей, голода, непосильного труда. Месяц тянулся мучительным годом.
Ее избивали на торфяных разработках, в бараке, на плацу пинали ногами. Недавно два часа продержали на коленях в грязи за то, что недостаточно быстро вышла на аппель.
Вся эта свора: ауфзеерки, блоковые, их помощницы-штубовые, десятницы-анвайзерки, бригадирши-капо — вся эта свора кричала, материлась, сажала в земляной бункер с крысами, угрожала оставить «оне фрессен» (без жратвы), бросалась с палками, резиновыми шлангами, набитыми песком, плетками: не так завязан платок, не так посмотрела, посмела мешок-платье подпоясать… выпила глоток воды, не вылизала миску… Били ради собственного удовольствия, чтобы человек чувствовал себя скотом. Заставляли руками выгребать нечистоты из ямы в бочки…
Каждый день хефтлингов, как звали заключенных, отправляли в крематорий. Черный сладковатый дым пропитывал одежду, мысли Оли, мрачной тенью нависал над лагерем. Каждый час мог быть последним для нее.
К Оле приходило отупление безысходности, безнадежности, и теперь она уже безразлично глядела на штабеля голых трупов с номерами, выведенными синей краской.
* * *
На этот раз Скворцова целый день месила ногами глину на кирпичном заводе. Возвращались под вечер. Загорались в небе равнодушные звезды. Остервенело кричали вороны на голых деревьях. Возле угловой вышки с часовым, будто висящим в воздухе в широком караульном мантеле, браво играл марш Вагнера лагерный женский оркестр. Снег не таял на медных трубах.
…Вяло съев кусочек хлеба с опилками, запив его кружкой желудевого кофе, Оля прилегла в оцепенении. Уже давно прокричала Анель: «Lagerruhe! (Отбой!)»— а она все полудремала. Но вдруг, словно от толчка, открыла глаза и похолодела при страшной мысли: «Да ведь я беременна». Сомнений быть не могло, это именно так.
Ужас овладел ею.
…Теперь Оля не замечала ничего, что происходило в лагере. Ее неотступно преследовала мысль: надо убить себя и его. Себя и ненавистного его. Другого выхода нет.
Муки физические — чирьи по телу, гнойные нарывы между пальцами, побои — были ничем сравнительно с нестерпимой мыслью о том, что происходило с ней.
О прошлой жизни — школьной, акмолинской, под кровом родителей, армейской — Оля старалась не думать, чтобы не растравлять еще больше душевные раны. Да и была ли та жизнь?
Испоганенная насилием, она презирала себя, своё тело. Лишь иногда вдруг возникал образ Анатолия, но в таких случаях Оля испуганно отодвигала это видение, запрещала себе воспоминание, как святотатство.
С кирпичного завода Оля вынесла веревку, обвязав ею себя под одеждой.