трусливо молчит или говорит на ухо Куму, Гулаг своего добился, перековал. Кто
следующий? Да ты следующий. Радуйся, подоспело время твоей переделки, и
спасибо скажи, что в больнице разрешили работать. Только не думай, что без тебя
там не обойтись, незаменимых нет. А выпустят, когда тебя уже никто ждать не
будет. Дадут угол в посёлке прилагерном, и будешь ты на бумаге вольный, а по сути
зека дремучий, серый заморенный, с вечной оглядкой на неусыпный надзор
партийный, комсомольский, профсоюзный, гражданский, военный. И ты ещё
ищешь смысла в жизни. Чем больше ищешь, тем меньше найдёшь. Дубарев не
ищет, он служит каждый день и каждую ночь до потери пульса, как ты сам
убедился. Он то лаской, то таской переделывает преступника в советского человека.
Он знает, генералом ему не быть, а ведь мечтал. Вот стукнет тебе, как ему, сорок
пять, и ты узнаешь, что жизнь наша бекова, никчёмна, бессмысленна, а ты всё
надеешься, но чем ты лучше его?
Что мне делать с дурацкой песней? Нести или сжечь, кто мне скажет? Я
никому не могу довериться, кроме Волги. Но почему ты всё усложняешь, если есть
простое решение – накарябал подписку, кличку себе взял Ангел Непорочный, и все
проблемы к чертям собачьим, ну что тебе мешает?
Книги мешают. Донос – расписка в бессилии, согласие быть подонком,
унизительная форма взаимоотношений личности с государством.
Зачем я записал песню? Потому что, не блатная лира и не застольная лабуда
вроде «Спозабыт-спозаброшен с молодых юных лет», а литературно грамотные,
язвительные стихи. Однако никому не пришло в голову записывать, только мне, вот
и расплачивайся.
Значит, Пульникову на воле уже хата готова и жену дадут к Международному
женскому дню. А мне новый срок, чтобы в Гулаге, цифирь сошлась в графе «убыло
– прибыло». Один хирург отпущен, второй пришпилен.
В день 70-летия Сталина я напечатал стихи в «Медике», выдумал образ
гигантский, космический, я переплюнул Твардовского, Исаковского, Маяковского и
Пастернака. За свои стихи меня похвалили, а сейчас за чужие обещают 58-10, нет ли
в этом руки судьбы? Возмездие за бездумное сочинительство. Как вспомню Кума,
дыхание замирает. Где та женщина, что приходила сюда ко мне? Даже не верится.
Дважды приходила. В самые тяжелые моменты вызывала меня на вахту и
предлагала спасенье… Одно утешение – значит, сейчас не самый тяжелый момент.
Смутная бьётся мысль: человека нельзя унизить, если в нём что-то есть, кроме
лагеря. Не поможет кто-то. Поможет что-то. Оно во мне.
Пошёл я к Волге, вызвал в коридор, так и так, Дубарев приказал мне принести
песню о Сталине. «А ну спой». Я продекламировал: «Товарищ Сталин, вы большой
учёный, в языкознании познали толк». Волга перебил: «А я простой советский
заключённый и мой товарищ серый брянский волк». Ты что, её Куму пел? На бис?»
– «Я записал её со слов одного политического». – «Если понесёшь, твоя песня будет
спета. Ты ему дашь вещественное доказательство. До-о-лго будешь Лазаря петь. –
Волга скривился от сарказма, от моей глупости, зубы его под белой повязкой хищно
сверкнули. – Ты её схавай вместе с тем пером, которым записывал, и закуси
чернильницей, понял?»
Понять-то я понял, но если уничтожу песню, Дубарев спросит, куда девал,
кому распространил? Я теперь не имею права её рвать и жечь, поскольку она взята
на учёт в оперчасти, они там уже входящий номер проставили. Скажу уничтожил,
чтобы она в случае моей гибели не попала в руки врага, – вот так, в сугубо нашем,
большевицком духе. Я её съел и переварил, ибо враги везде вокруг нас, куда ни
ткнись – 58-я.
В двенадцать ночи я сделал пенициллин Лёве Краковяку, и он сказал, что имеет
ко мне разговор. Лёва прибыл недавно из закрытой тюрьмы с тяжёлой пневмонией.
Лет ему не меньше пятидесяти. По словам Волги, он вор-международник, сидел во
всех тюрьмах Европы от Варшавы до Мадрида и знает пять языков как минимум.