— Что ж убиваться, дядя Трофим… — тихо заговорила Настя. — И наша жизнь пройдет, быльем порастет.
Трофим Матвеевич кинул на сноху взгляд исподлобья. Она стояла у порога, прислонившись спиной к дверному косяку и, положив смуглую руку на спинку кровати, задумавшись, глядела под ноги.
— Вспомни, вспомни хоть, как мать помирала-то, — заговорил Трофим Матвеевич. — Где ее могилка? Иль толком и схоронить не сумели, снесли да комьями забросали? Место какое выбрали? Под деревом иль на песке сыпучем?
Настя опустилась на порог и заплакала.
— Какие слова говорите вы, дядя Трофим! Не виноваты мы. Звали ее в лес — не пошла, хату караулить осталась. А Михаил в ту пору на войне был. Мы с Пашенькой со двора… Глядим, немец черномазый с огнем бежит. Бросаться этим огнем стал на солому. А она, Марь-то Петровна, валиком хотела его прогнать, душа-то отчаянная, подбегает. А немец прямо в глаза ей пальнул. Бросились мы назад с Пашенькой. Лежит она за порожком, лицом в ладошки схоронилась, словно плачет… Ну, будет вам, дядя Трофим… Дядя Трофим! — закричала Настя и кинулась к нему.
— Уйди!
— Дядя Трофим, родненький…
— Где Мишка?.. Он виноват! Он три года, дьявол, держал во мне…
Трофим Матвеевич схватил топор, задыхаясь, побрел по хате.
— Дай мне траншею вражью!.. Дай мне траншею.
Настя выбежала, хлопнув за собой дверью. На пороге сеней, держа в кулаке нож, вымазанный по рукоять кровью, стоял Михаил.
— Бушует?
— Боязно что-то, Миша.
Михаил швырнул на ларь нож.
— Веревка чертова попалась, гнилая. Оборвал. Все стены кровью забрызгал, пока бодался.
Настя глядела на мужа, на блестевшие белки его глаз, на бледное, сухое лицо и порывисто раздувавшиеся ноздри и думала: как похож на отца, и какими, должно быть, страшными были они оба, когда ходили на немцев.
— Три года ждал я денька этого, Настя. Три года кошмарило меня. Теперь кончилось.
Вечером в просторной избе правления колхоза собрались гости. Те, которые сидели у окон, с нетерпением поглядывали на улицу — поджидали Трофима Матвеевича.
Кое-кто успел уже выпить и теперь громко разговаривал, но и те, кто еще не пригубил, тоже были оживлены, предчувствуя веселую и шальную ночь. Играла гармошка. Гудел, перекатывался по избе говор.
— Граждане, курите по очереди, а то ить остервенели, ей-богу!
— Чего ты?
— Я и говорю, должны мы его в председатели на ручках внести.
— Ага, ага, ножичек упал, зазвенел! Быть сию минуту Матвеевичу.
— А помните, как рубашку батистовую за ульи-то с тела снял?
— При мне это было. Их сразу трое в Курбатовку приехало: береговский председатель, ожогинский и Трофим Матвеич. Не уступают друг дружке. Ну, и пошли, кто больше. Деньги на кон. До трех тыщ дошло. Выдохлись. Тогда Трофим Матвеич рубаху новенькую, батистовую…
— Тихо, Михаил идет!
Гармошка умолкла. Михаил, поскрипывая новыми сапогами, вышел на середину избы, облизал губы и крикнул:
— Гуляй одни! Не придет он…
Этой ночью Михаил допоздна сидел на пороге амбара. По крыше барабанил дождь. Крапива шумела у стены. Сквозь тучу тускло просвечивал месяц. Изредка доносились глухие раскаты грома. Дуб притихал тогда и вдруг вспыхивал каждым листком своим, отражая далекий свет молний. Напротив амбара, в окне белела рубаха Трофима Матвеевича. Он сидел спиной к улице и не поднимался с вечера.
— Может, окликнуть батьку, Насть? — обратился к жене Михаил, войдя в дом. — А то, боюсь, не случилось бы чего.
— Не тронь, сам встанет.
Михаил присел на кровать к жене. В темноте на подушке рассыпались ее волосы, да поверх одеяла белела рука.
— Как цыгане мы теперь с тобой. Отстраиваться придется, с ним не уживешься.
— Сам и виноват. Говорила тебе, напиши ему сразу, напиши.
— Да он бы тогда без боя на смерть рвался.
Шли дни. Трофим Матвеевич из хаты не выходил. Исхудал, сгорбился. Глаза провалились и горели тусклым огнем. По черным когда-то волосам теперь расползалась седина, свалялись клочьями тугие колечки бороды.
Темное, жгучее горе застило от него будущее, а прошлое, где осталась жена, было невозвратно. Трофим Матвеевич старался не думать об этом. И часами простаивал посреди избы, глядел, глядел на свои босые ноги. То вдруг хватал хлеб и начинал лепить «чертиков» или резал табак, а потом кучками раскладывал его на подоконниках. Но как только наступали сумерки и на деревне становилось тихо, давал себе волю… Белозубая, в черном полушалочке, накинутом на тонкие девичьи плечи, вставала она в его памяти. То припоминал, как она, подняв вилами ворох сена, несла его от копны, выпятив грудь, а потом, жмурясь от сыпавшегося сена, снизу подавала ему; он хватал ворох, валил себе под ноги и не успевал умять на возу, как она снова шла от копны, улыбаясь и краснея под его взглядом. Но чаще всего чудилась ему теплая апрельская ночь с шорохом льда на реке. Тогда родился Мишка, и они ехали из больницы в телеге. «Чуешь, Марья, в какой тиши едем?» — говорил он и глядел на нее, она что-то нашептывала и целовала припухшими, спекшимися губами своего первенца.