Для Врага это было тем легче, что я, сам того не сознавая, давно уже отчаянно жаждал избавиться от своей веры. Дело в том, что из — за моей ошибки — по — моему, честной — молитва стала для меня тягостным бременем. Вот как это случилось. Еще в детстве мне говорили, что надо не просто повторять слова молитвы, но и вдумываться в се смысл. Когда у Старика я обрел веру, я старался испытывать те чувства, о которых молитва говорит. Сперва все было просто. Потом заговорила «ложная совесть», «мирской закон» апостола Павла, «болтун», по слову Герберта. Едва я произносил «аминь», «совесть» шептала; «А ты уверен, что ты в самом деле думал то, что говорил?» — и еще вкрадчивей: «А ты уверен, что у тебя получилось хотя бы так же хорошо, как вчера?» Я не знал, что побуждало меня отвечать на этот вопрос «нет». Тогда голос говорил: «Попробуй — ка еще раз»; и я вновь принимался молиться, без малейшей надежды, что на этот раз молитва мне удастся.
Наконец, я нашел выход — естественно, самый глупый. Я установил правило — не принимать ни одного слова, если оно не сопровождалось достаточной четкостью воображения и чувства. За ночь я должен был простым усилием воли добиться того, чего нельзя добиться одной силой воли, того, что я сам не мог определить, не мог понять, произошло оно или нет, а когда я все же добивался этого, духовная ценность его была очень невелика. Если б кто — нибудь вовремя повторил мне предупреждение Уолтера Хилтона — не добиваться силой того, что Господь не желает нам дать! Ночь за ночыо, когда меня уже тошнило от бессонницы, от отчаяния, я выкачивал из себя это «исполнение». Молитва все усложнялась. Я начинал с молитвы о «правильной молитве» на этот вечер, но была ли сама эта предварительная молитва «правильной»? Мне еще хватило ума отбросить этот вопрос, не то бы мне не удалось ни начать, ни кончить ночное бдение. Как хорошо я помню все это! Холодный линолеум, часы, отбивающие четверти, усталость, слабость, безнадежность. От этой муки я жаждал избавить и душу и тело. Дошло до того, что я дрожал с наступлением вечера и час отбоя был мне страшен, как человеку, терзаемому хронической бессонницей. Кажется, я был близок к помешательству.
Эта тяжкая обязанность была, конечно, подсознательной причиной моего бегства от христианской веры, но вскоре появились и осознанные причины для сомнения. Одна причина пришла из чтения классиков — так, в Вергилии мы находили множество религиозных идей, но все педагоги и издатели считали эти идеи заведомо ложными. Никто и не пытался показать, в чем христианство исполнило чаяния язычников, в чем язычество было предчувствием Христианства. Выходило, что все веры — всего — навсего нагромождение вздора и только наша вера, как счастливое исклюючение, оказалась совершенной истиной. Забыли даже раннехристианское понимание язычества как бесопоклонства. С этим я бы еще как — нибудь согласился, но меня учили, что религия вообще оказалась странным и ложным порождением человека, заразным заблуждением. Посреди тысячи таких религий — одна наша, тысяча первая, истинная. Почему я должен верить в такое исключение? Ведь в основе ее те же свойства, что и у других. Почему я должен относиться к ней иначе и должен ли я относиться к ней иначе, тем более что мне этого совсем не хотелось?
Кроме того, с не меньшей силой мою веру подрывал какой — то глубоко укорененный пессимизм — пессимизм разума, а не духа. Я не был тогда несчастен, но я усвоил определенный взгляд на этот мир и считал его, в сущности, ничтожным, плохо налаженным. Да, конечно, одним моим читателям смешон, другим — отвратителен избалованный и закормленный мальчишка в итонском воротничке, который не одобряет мироздания. Читатели правы, только зря они сосредотачиваются на воротничке, забывая, что такое отрочество. Возраст на самом деле совсем не так важен. Почти все мыслящие люди нащупали свои главные идеи до четырнадцати лет. Что же касается моего пессимизма, то он не так важен.
Хотя моя подростковая жизнь была благополучной, начиналась она с больших бед. Я даже думаю, что семена пессимизма проникли в мою душу еще до смерти мамы. Пусть это смешно, но здесь, кажется, сыграла свою роль моя неуклюжесть. Как это было? Я не говорил: «Раз я не могу как следует разрезать ножницами этот лист бумаги, значит, мир устроен плохо». Дети вообще не склонны к обобщениям, да и не так глупы. Не возникло у меня и комплекса неполноценности, поскольку я не сравнивал себя с другими и никто не знал о моих неудачах. Но я чувствовал немое и упорное сопротивление неодушевленной материи. Нет это тоже звучит очень абстрактно и по — взрослому. Точнее, я попросту чувствовал, что все выйдет не так, как я хочу. Хочешь прямую линию — выйдет кривая, хочешь кривую — она распрямится, завязанный узел тут же развяжется, а тот, что ты пытаешься распутать, только хуже запутается. Слова эти звучат смешно, и, пожалуй, мне самому теперь смешно вспоминать об этом, по именно ранние, ускользающие впечатления, нелепые со взрослой точки зрения, формируют основные склонности, привычное доверие или недоверие к миру.