В ответ на такие вопросы взрослые обычно смеялись. Или отшучивались. Или переводили разговор на развязанные шнурки и немытые руки. А почему ты говоришь неправильно? Надо говорить встРРетились. Ты «р» не выговариваешь. Вот когда научишься произносить все буквы, тогда и поговорим. Скоро я перестала об этом спрашивать. Я верила, что когда-нибудь догадаюсь обо всем сама.
И было чувство странного присутствия на свете. Есть твоя жизнь, ты на нее смотришь словно со стороны. И никак не можешь понять, для чего тебя сюда поставили, привели. Ты тут кто? Люди, которые встречались на пути, казалось, были уверены в том, что они здесь раз и навсегда и что в точности знают, как тут все устроено. Знают, как жить, как себя вести, что будет завтра. Так было и в школе. Мои сверстницы безошибочно угадывали, какая из девочек им годится в подруги, а какая нет. Кто красивый, а кто нет. Смотри, какое у нее платье, пальто. Ой, какое колечко! Какие у нее ужасные родители. На вопрос: «Почему?» – вытягивались лица, крутили у виска. Ну, она совсем дура, ничего не понимает. Откуда они заранее знали обо всем на свете?
Я мучительно доходила до всего своим умом. Словно мир начался с меня, и я была заброшенным сюда первочеловеком, который должен был все испытать сам и всему дать собственные имена. Мне казалось, что мир был переполнен тайнами.
Потом мне открылось, что за уверенностью людей в своей правоте скрывалось не понимание жизни, а набор правил, установок, которые двигали их поступками и высказываниями. Но ведь все равно с ними что-то случалось, они почему-то становились такими, а не другими.
Мой дед Гавриил Петрович родился в 1910 году и в юном возрасте убежал из подмосковной деревни. У него была за плечами церковно-приходская школа, дважды замужняя суровая мать, множество братьев и сестер, которые умирали от всевозможных болезней. Его отец был очень пожилой человек, во времена оно еще крепостной графа Шереметева, и единственное, что говорил о нем мой дед, что тот его нещадно бил за плохое прилежание при чтении церковных книг. Прадед был истово верующий и хотел такими же воспитать своих детей. Однако он умер, да и революция не дала сбыться его планам. Когда я читала рассказ Чехова «Мужики», я понимала, откуда, из какой деревни, от какой жизни бежал мой дед. От нищеты, битья, колотушек, стояния на горохе в углу, от тараканов в жидком супе, от полной беспросветности – приняли власть большевиков, махновцев и вообще кого угодно. А Москва, хотя была недобра, дала ему работу кассира в большом универмаге. Дала звонкие обещания заботы о каждом человеке. И он стал учиться в кооперативном техникуме. И вдруг рывок. Деревенский парень женился на городской девушке; она чуть постарше его, покультурнее.
Танцует, поет, умеет жить в чистоте, – ее мать и бабка старообрядки – можно сказать, подфартило. Опять же по комсомольскому набору его взяли на юридический факультет с четырьмя классами образования, а потом предложили работу в НКВД, где в 1937–1938 годах уничтожили весь прежний слой чекистов. А тут очень подходящий кадр – русский, с есенинской челкой, с рабоче-крестьянским происхождением. Его портрет, перерисованный кем-то карандашом с юношеской фотографии, всегда висел в спальне. Там он был светлоглазым и кудрявым юношей. Тайной любовью он, видимо, любил Есенина, но хорошо помнил те времена, когда тот был под запретом.
– Что с человеком водка-то сделала, – вздыхая, говорил он мне шестилетней, когда мы брели с ним по лесу, собирая грибы. Он любил делиться со мной самыми разнообразными суждениями. Рассказывал, как Есенин повесился в «Англетере», как было ужасно пьянство и буржуазное разложение. А я видела молодого человека, похожего на деда, висящего на люстре в большой комнате. Мы обычно садились на большой пень; по-деревенски из большой белой тряпицы дед извлекал крутое яйцо, хлеб и бутерброд с докторской колбасой. Огромный кусок, отрезанный от круглого столового хлеба, пах лесом и летним воздухом. Говорил он очень обстоятельно. Дед казался мне более загадочным, чем отец, он все время начинал что-то рассказывать, но внезапно обрывал себя, не договаривая. Больше всего он не любил вопросов. Уходил от них, уклонялся с байками, с прибаутками, а иногда даже становился красным и словно чем-то возмущался в глубине.