Дядя Паша с важностью достал из кармана фуфайки проездной и предъявил.
— Школьный?! — прошипела кондуктор, пятнисто краснея и утирая пот. — Сколько тебе лет-то, школьничек?
— Шестнадцать, — спокойно ответил дядя Паша и убрал проездной.
— Не, вы гляньте! — чуть ли не завопила она. — Шестнадцать лет ему! Бесстыжий! Да тебе два раза по шестнадцать, ты мне ровесник!
И тут странное выражение появилось на гневном, разгоряченном лице женщины. Она замолчала, чуть ухмыльнулась, и дяде Паше показалось, что, прежде чем уйти, она подмигнула ему. У человека в дубленке кондуктор проездного не спросила.
— Действительно странно… — задумчиво пробормотал человек в дубленке. — Зима, а она потеет… Почему ты, кстати, сказал, что тебе шестнадцать? — спросил он, точно спохватившись.
— Не знаешь как будто! — проворчал дядя Паша, болезненно скривившись. — В шестнадцать я умер. Жил-жил и умер. А то, что взрослый теперь, — это мне наказание.
— Извини, дядя Паша, я запамятовал, — с серьезным сожалением молвил человек в дубленке.
А дядя Паша, оттотулив губы, жарко дышал в стекло, отодвигался посмотреть, как волнисто плавится лед, и снова дышал. Он почти улыбался, мысленно перебирая цветные лоскутки воспоминаний о детстве.
* * *
— За тетю Ма-ашу… Молодец! За дядю Сере-ожу… Умничка! За бабу Ка… Не хочешь за бабу Катю? Как не стыдно — она тебя пирожком угощала… Давай-ка, родной! За бабу Ка-атю… Вот так. А последнюю ложечку за мамочку, за ма-амочку… Вот и покушали, а говорил — не съешь. Утри ротик!
Мамочка счастливо улыбалась и, откинувшись на спинку стула, наблюдала, как Пашенька утирает ротик белой матерчатой салфеткой и обеими ручками отодвигает тарелку с крупинчатыми мазками манной каши на бледно-голубом орнаменте. Иной раз, глядя на сытого сынулю, мама плакала спокойными, привычными слезами — не задыхалась, не била себя в грудь, не всхлипывала даже, а лишь плакала и улыбалась. Мама никогда не предлагала Пашеньке ложки за папочку, а тетя Маша, и дядя Сережа, и баба Катя были всего лишь соседями по коммуналке — хорошими, правда, соседями. Они жалели мамочку, предлагали что-то непонятное Пашеньке — познакомить ее с кем-то, но она отказывалась и только плакала, глядя на сытого сынулю.
Этот лоскуток воспоминаний о детстве был белым — цвета манной каши и салфетки.
Прикрывая ладошками клетчатые листки бумаги, дети слюнявили цветные карандаши и напряженно рисовали что-то скрытое ото всех. Закончив, они судорожно прижимали рисунок к груди и бежали к воспитательнице — главному цензору и искусствоведу. А та хвалила — почти всегда хвалила, разве что могла обмолвиться иной раз, что трехногих собак не бывает. И вдруг она вскочила со стула с каким-то рисунком в руках и гневно воскликнула:
— Смотрите, дети!
Пашенька, как и остальные детсадовцы, посмотрел: оказалось, что один мальчик черным карандашом начертил большую загогулистую свастику.
— Смотрите, дети! — гневно повторила воспитательница и разорвала рисунок. Позже Пашенька думал: не договорилась ли воспитательница с тем мальчиком: ну кому захочется по собственной воле изображать свастику?
Сам Пашенька рисовал хорошо. Особенно ему удавались богатыри: на коне, с мечом-кладенцом или копьем, они кололи драконов в брюхо или рубили им головы. Воспитательница не раз поручала Пашеньке копировать простенькие рисунки из какой-то заветной книжечки, что было очень почетно. Один из них хорошо запомнился: воздушный бой, фашистский самолет, разорванный взрывом надвое, словно он был бумажным, и наш самолет-победитель. Пашенька скопировал всё очень похоже и тщательно закрасил клетчатое небо голубым карандашом, хотя этого и не требовалось.
Когда детсадовцев выводили на прогулку, Пашенька часто смотрел в небо каким-то вопрошающим взглядом. Затем его забирала мама. Она уже не плакала непонятно о чем, а подолгу молилась.
— Эх, ушла бы я в монастырь, да на кого я тебя, родимого, оставлю? — иногда тихо говорила она, поднимаясь с колен. — Мой грех в монастыре отмаливать надо!
Этот лоскуток воспоминаний о детстве был голубым — цвета неба, нарисованного и настоящего.