К старости в нем пробуждался yголовник ранних лет.
Когда читаешь сурового зэка Шаламовa, смущает барская нарядность и чувственный эгоизм бунинской прозы.
Чтобы полюбить историю, надо возыметь сочувствие высокому горю жизни: все проходит, ничто не вернется.
Ночь. В темной кухне у окна. Курю. Во дворе белеет снег. Так вроде недавно был моложе, так же курил. Те годы прошли, и та зима не помнится. Много было зим со снегом, с дождями. Почему не боялся: другие зимы я встречу уже стариком...
Вот-вот надо ехать к матери в Пересыпь. Вдали не так чувствую ее. Не ходит рядом, не теряет ключи. Я не огорчаю ее сердитостью; сержусь на то, что она вечно выйдет во двор в потемках, а я кричу: “Мам, где ты, сколько можно!” Свет в кухоньке, в хате не горит ночью: я читаю и поздно ложусь здесь, а не там. Дикий в зиму сад не пугает меня тем одиночеством, которое подчеркнуто, а по некоторым главам, абзацам, строчкам вдруг воскрешаются твои тогдашние чувства и размышления. Сама жизнь прежняя выступает из тумана.
...И наступит время, когда будет гаснуть в пошлом воздухе самое высокое чистое слово.
Это был поэт, который за время либеральной реформы одурел от изобилия товаров. Душа предсказывает мне: я выскакиваю на минуту на холод и всегда нечаянно, под падающую звезду, шепчу: “Боже, скоро останусь я здесь один...”
Настя приходила. Переписывала из книги страницы о Рождестве, влуплялась в телевизор, лежала с собаками. Уже к вечеру она должна явиться к мужу. Взяли сапоги и отнесли подбить подковками. “Проводи меня до остановки”, — попросила. Раньше никогда меня с собой не брала. Мешал. Хлопьями летел мокрый снег. Зонтик сломался. Живу как во cнe. Настя ушла в свою жизнь, как уходят в пространство дни. Она еще не чувствует времени. Нашел запись, неужели она в пять лет так сказала: “Обожаю гром. Обожаю гром, когда сидишь в маленьком доме. А в большом, знаешь, как страшно”.
На юге России заметнее, как исчезает все стародавнее, русское. Почти нет журналистов, которые бы смотрели на жизнь по-русски и писали так же. Как-то я сказал про одну газету, что она русская, но на самом деле она номенклатурно-советская, и считают ее русской потому, что она не печатает евреев.
...И нынче, когда они уже не сидят в партийных кабинетах и не приветствуют нас ленинским жестом с трибуны, “отличительной их особенностью являются” неуловимость, рассеянное выслушивание ходока, равнодушие к любой судьбе. Они слушают и в эти минуты убегают от просящего.
В воспоминаниях провинциального генерала нет ничего, кроме одного: видите, я их знал, наших вождей, М. А. видел даже в калошах, я здоровался с ними, а вы — нет. Но с каким гонором он ходит. Каждый раз я думаю: потому и проиграли страну, что генералы походили на графоманов.
Стало мне безумно жаль не ранней молодости, а недавнего девятилетия, которое не повторится. Так не хочется стареть!
Хожу по базару, по магазинам. От бедности своей я страдаю, но горжусь тем, что в это предательское время я не богатый.
Ноябрь.
Грустно и горько мне бывало после возвращения из Союза писателей, где от местных графоманов, жалких в своей провинциальности хуторян, ничего не услышишь, кроме гадостей друг на друга или волокитных разборов воров-издателей. Принесешь домой газет, журналов, купишь еще нечаянно в магазине книгу и тотчас уткнешься читать. Я всегда любил что-нибудь почитать для освещения души — это и мемуарное и что-нибудь о секретах ремесла или строчки о России. И вот прочитаешь что-то чудесное (ну, пусть из записных книжек), вспомнит кто-то, среди кого жил, с кем разговаривал, и так обидно! А где, среди кого прожил я? Что слышал?
...Мы отдали Союз писателей графоманам. Мы отдали наш Союз так же, как в России отданы кому попало заводы и недра. Пока мы сражались за чистоту русских рядов в литературе, хитрые графоманы на время примкнули к нам (хотя нигде не рисковали и жили, набрав в рот воды). Но едва страна покатилась к капитализму, они тотчас предали все и, подобно врагам нашим, кинулись на захват сфер влияния и законно принадлежащих настоящим писателям (а не графоманам) прав. Повторяю! Наше литературное бытие убито не демократией (даже), а графоманами. В общественно-политическом смысле графоман — всегда предатель. У него одна вечная задача: выкрутиться, спастись. Если за крик “моя Россия!” дадут 40 тонн бумаги, он пристроится к этому крику. Одновременно графоман и за демократию, за, так сказать, Сенной рынок. Графоману даже не снилось, что для его широкого кармана наступят такие золотые времена. Но в беседе с патриотами он скажет: “Какое проклятье! Жить невозможно! Что они наделали, эти Гайдары!” В жадности своей он не различает позиции газет и бежит в любую, где возьмут его объедки. Еще мгновение — и графоман присвоит себе все.