Я громко сказал: «Кажется, наконец первое видение». И начал диктовать своей жене содержание некоторых картин, чтобы запомнить их посреди той страшной зрительной неразберихи, которая тогда началась и длилась 11 (одиннадцать!) часов кряду с короткими перерывами, когда я открывал глаза, чтобы отдохнуть, перекусить или что-нибудь нарисовать. Итак, возвращаясь к Вельзевулу: завеса вдруг разорвалась: «le grand rideau du peyotl c’est déchiré»[63] (непременно по-французски), и из темноты выплыло первое реальное видение. Уже не какие-нибудь там гипнагоги, не какие-то плоскостные картинки и иллюзии: это б ы л а новая действительность. И к тому же чувство, что теперь я отдан на гнев и милость наркотика и что я ни делай, мне не удержать того потока странных событий, который впереди. Разве что сидеть всю ночь с открытыми глазами. Но и это, как я убедился позднее, не слишком бы помогло, поскольку если всмотреться в обыденную действительность, то она тоже деформируется и притом столь ужасающим образом, что с облегчением возвращаешься в «мир закрытых глаз», ибо именно закрытые глаза дают некоторую, хоть и неполную уверенность в том, что этот мир нереален. Впрочем, и это обманчиво. Правы индейцы, когда утверждают, что если недостойный осмелится вкусить пейотля, не очистившись прежде от своих грехов, его может постигнуть страшная кара. Не следовало этого делать, но именно за несколько дней до пейотлевого праздника я напился и вдобавок принял проклятое «коко». «Так поди же — попляши!» Поначалу как будто ничего. Но что творилось потом!
Не все я могу описать — не только из-за самого себя, но и из-за читателей. А я хочу, чтоб эту книгу могли читать все. Не знаю только, сумею ли «перелить» в читающего эти слова — всю красоту и весь ужас того, что я видел. Вымысел в романе — одно дело, а действительность — нечто совсем иное. С вымыслом не церемонятся — можно «крыть во всю прыть», и всегда будет мало. По крайней мере, я так считаю — ибо есть люди, которым не по душе интенсивность стиля в литературе: абиссинским сукам, живьем зажаренным на вертелах и поливаемым соком я-йо, они предпочитают молочную кашку. Но мне кажется, что каждый должен писать со всей интенсивностью, на какую он способен, причем как в у т о н ч е н н о с т и, так и в жестокости. Я отнюдь не утверждаю, что «дурной язык» (bad language в английском смысле: вульгарный, свинский и грубый) является условием хорошей литературы. Одни должны писать так, другие могут этим способом не пользоваться. Речь идет о напряжении качеств как ангельских, так и дьявольских, — а этого-то как раз и не хватает нашей литературе. Ах, довольно отступлений — для меня-то в отступлениях иногда весь смак романа, а вот некоторые и их тоже не любят; впрочем, все зависит, конечно, от интеллектуального уровня. Итак, Вельзевул... Никогда не забуду того адского впечатления, когда, будучи в совершенно здравом уме (если я не смотрел на реальный мир, не было и следа жуткой странности, того, что Руйе именует «étrangeté de la réalité»[64]) и ясно отдавая себе отчет в том, что у меня крепко закрыты глаза, я внезапно увидел в каком-нибудь метре от себя маленькую скульптуру из чистого золота (я прямо-таки ощутил ее тяжесть), столь проработанную в деталях, так тщательно выточенную и вы — passez mois l’expression grotesque[65] — печенную (так некоторые художники обозначают «вылизанность»), что казалось, будто это произведение какого-нибудь и впрямь вельзевулейшего оминиатюренного Донателло не от мира сего или какого-то европеизированного китайца, всю жизнь потратившего на то, чтоб изваять эту единственную вещь. Чудо свершилось. «Я это вижу, вижу», — повторял я мысленно. Сколько длилось мгновение счастья (ведь первые «разы» всегда лучше всего, об этом и говорить нечего: потом случаются вещи крупнее, мощнее, все развито, завершено, но это уже не то — вкус первого раза неповторим) — не знаю. Но впоследствии я убедился, как обманчива оценка длительности пейотлевых видений. Я назвал это на «языке пейотля» — «разбуханием времени». Следует заметить, что пейотль, вызывая желание облечь в слова то, что выразить невозможно, создает понятийные неологизмы, присущие только ему, и подчиняет синтаксис предложений своим чудовищным измерениям невероятности (отличное выражение, я буду его использовать именно в этом смысле, пускай хоть сто профессоров повесятся на собственных кишках, — язык живая вещь, а если бы его всегда считали мумией и думали, что в нем ничего нельзя менять, хорошо же выглядели бы литература, поэзия и даже сама эта жизнь, обожаемая и треклятая). А может, эта жажда создания новых смысловых комбинаций и есть тот самый «шизофренический сдвиг» («Schisophrenische Verschiebung»), о котором пишет Берингер в связи с мескалином Мерка. (Мерк — однако, адское имечко для тех, кто знался с белыми ядами. À propos — экстракт пейотля — черно-коричнево-зеленый, как асфальт, смешанный с гусиными экскрементами, — на вкус омерзителен: горький, острый и к тому же тошнотворный.) Похоже, под воздействием пейотля даже субъекты пикнического типа испытывают легкий мозговой вывих в направлении шизофренической психоструктуры — что же говорить о настоящих «шизиках». Но об этом позднее — в связи с мескалином.