Бывают собеседники, которые, рассказывая о чем-нибудь, тут же машинально рисуют на клочке бумаги карту тех мест, где происходят события, планы городов, эскизы домов. Такие собеседники – всегда прекрасные рассказчики, обладающие завидной памятью и воображением. Таким собеседником и представляется мне Ивашкевич.
Пейзаж Ивашкевича сдержан, лишен лишних подробностей, кроме одной или двух существенно необходимых (к примеру, сухого дерева, определяющего внешне однообразный и замкнутый мир польского «кляштора» – монастыря).
Не для того, как и каждый писатель, пишет Ивашкевич, чтобы критики более или менее удачно пересказывали его вещи читателям. Давно надо отказаться от обычного у нас беспомощного разговора о творчестве писателя, от подмены его огромного, разнообразного, талантливо построенного мира людей, событий и мест школярскими пересказами. «Ивашкевич пишет, Ивашкевич говорит», – а раз он пишет и раз говорит, то потрудитесь слушать то, что он говорит сам, и читайте то, что написано им самим, не полагаясь на посредников. Пейте из чистого источника чистую воду, а не разбавленную сиропом или уксусом водицу переложений. Поэтому я не буду рассказывать от себя о вещах Ивашкевича. Читайте их. Они лежат перед вами. Я же предпочитаю хотя бы бегло рассказать об Ивашкевиче как о человеке и друге.
Ивашкевич – человек острый. Это – наблюдатель, склонный к иронии, великий и скромный патриот не только своей страны, а, если позволено так выразиться, патриот всего человечества, неутомимый скиталец и любитель испытывать жизнь в ее характерных формах. Временами я видел его утомленным, изредка – нежным, иногда суровым и взыскательным, но всегда терпимым к чужим человеческим свойствам.
Впервые я познакомился с Ивашкевичем в Москве в специфически полуофициальной обстановке. Но Ивашкевич легко и решительно снял ее мертвый налет тем, что сразу же заговорил со мной как старый и закадычный мой школьный товарищ, хотя в Киеве мы с Ивашкевичем не были знакомы.
Очевидно, у школьных товарищей взаимное понимание заложено с давних пор. Даже после многих лет разлуки они встречаются легко и непосредственно, как будто только вчера расстались на углу Крещатика и Фундуклеевской улицы или на пароходной пристани на Подоле.
Московские встречи были коротки. Я увидел Ивашкевича ближе и спокойнее в Италии, в Турине, на конгрессе Европейского сообщества писателей. Мы жили не в знойном и блесткой Турине, а в загородной безлюдной гостинице, в прохладных и наполненных душистым воздухом предгорьях Пьемонтских Альп. Однажды мы возвращались с Ивашкевичем с конгресса, где он произнес на французском языке большую речь о поляках-гарибальдийцах, участниках объединения Италии.
Я почему-то особенно ясно помню это наше возвращение в автобусе-пульмане, мелодично певшем на всех бесчисленных поворотах горной дороги. Утомленные жарой заросли роз и бегоний вдыхали в открытые окна пряный и усыпительный воздух, и мы вели странный разговор односложными фразами. Должно быть, от усталости. Я спрашивал, а Ивашкевич, помолчав, отвечал. Потом спрашивал Ивашкевич, а я, тоже помолчав, отвечал. Как будто бы каждый из нас говорил сам с собой.
Тогда-то Ивашкевич и сказал мне, что больше всего в жизни любит скитания и только после них – литературу.
И я подумал, что он недаром написал свой превосходный рассказ о Миклухо-Маклае.
Литературу он почему-то поставил на второе место. В словах Ивашкевича тут же, за окнами пульмана, как бы возникали быстролетные видения разных стран. Я внезапно ощущал почти физическую власть далеких и разнообразных пространств, сопровождающих нас в этой жизни, их таинственность, их новизну, свет и волшебство.
Мы бывали с Ивашкевичем на разных писательских собраниях и приемах (Ивашкевич – в качестве председателя – «презеса» союза литераторов Польши) – в обществе шумном и оживленном. Но только в усадьбе Ивашкевича, в его знаменитом Стависко около Варшавы, я как бы вошел в сердцевину Польши. В Стависко сохранились многие черты старопольской патриархальной жизни. Я ее совершенно не знал и только представлял себе по романам.