И бросится врассыпную лесная братва по еще не тронутым глухоманям: медведи, лоси, зайцы, бурундуки. Сгинут невозвратно мураши, божьи коровки, букашки и таракашки. Выродятся ягодники, омелеют речки и ручьи. Падет красавец и кормилец кедр. Батюшка-кедр — дерево деревьев, коему молиться бы надобно заместо иконы, ежели нет таковой под рукой. И только ветру будет здесь воля. Ветру да тягучей тоске-кручине по былому да утраченному благолепию природы… Утраченному не от большого ума согласно поставленным грандиозным государственным задачам, а по причине отсутствия такового у тех, кто стоит за всем этим безобразием и кто по большому счету должен бы отвечать и по правде, и по совести, и по вышнему Божьему и человеческому закону.
Нет, конечно, Вовка до такой высоты полета мысли недотягивал, и ни к чему это было ему. У Вовки — свое собственное мироощущение. Свое соображение, своя цветовая гамма чувств.
«Вот где добра-то неучтенного, — соображал он, окидывая порой глазом просторы колыхающейся до горизонта тайги. — Иди, владей, добывай, бери, греби под себя и неси, сколь можешь унести. Не можешь на хребтине, возьми трактор, самосвал. Не можешь в одиночку, найми пьянчуг. Посули им водки от пуза, и побегут за тобой вприпрыжку. Завези их в тайгу, выгрузи, дай жратвы и поставь задачу, мол, пока не сделаете, ничего не получите. А не нравится, топайте назад в поселок своими ножками. Не хотите топать? Далеко? Тогда трудитесь. И будут горбатиться, как миленькие. А не захотят, так о жратве пусть забудут думать. Та-ак-то-о, милаи…»
За работой Вовке думалось легко, мысли выстраивались своим порядком, и каждая додумывалась до конца. Он не увидел, как из дома вышел дядька Данила, некоторое время стоял, наблюдая за племянником, будто что-то про себя прикидывая.
— Ты, паря, я вижу, по-хозяйски задело принялся, — проговорил, вернув Вовку на грешную землю. — Клавдия-то третье платье примерят, чтоб тебе пондравиться, а рожу намазала — не узнать. Не баба — ягодка. Не собираться ли прописаться?
— Эти ягодки, — кивнул в сторону дома племяш, — пускай падают в твою корзину, дядя. А я — домой.
— Гляди ты, — как-то вяло, без нотки удивления в голосе пробурчал Данила. — Оперяшься помаленьку. Ну-ну, меня погоди, вместе поедем.
О девах и о том, где были, они больше не говорили. В Вовкином характере что-то слаживалось, менялось, укреплялось, отмирало. На дядьку Данилу он уже не смотрел завороженно. Дядька теперь представлялся ему, как все смертные мужики, что ходили по Ануфриеву, гнули спину в лесосеке, пили и гоняли своих жен. Но дядька все одно был лучшим среди всех — это вот убеждение в нем нельзя было поколебать. Даже в слабостях своих — лучший. Пять сезонов соболевали, пять годков перемогали неудобства таежной жизни. Данила научил племянника всему, что знал сам. Не опекал и не привязывал к себе, дабы — не приведи господи! — не случилось чего, не попал бы куда, не сделал бы то, что не следует делать.
Другими глазами смотрел теперь Вовка и на поселковых девок, на женщин вообще. И через это надо было пройти, о чем позаботился все тот же Данила Афанасьевич. Предусмотрительно позаботился — это Вовка поймет позже, а сейчас возвращался в Ануфриево иной — рано оперившийся парень, как справедливо подметил старший Белов. Оперившийся и приготовившийся вылететь из родного гнезда.
Уже подъезжая к дому брата, Данила обронил:
— Завтра, в крайности послезавтра, думаю на участок съездить. Запрягу Гнедого и — вперед, по холодку. Проверю капканы, петли. Може, че попалось, иль попалось, да хищники погрызли. С неделю не был. Думаю за ручей Безымянный сходить…
— За какой ручей? — не понял Вовка.
— Есть тамако один, прозывается Безымянным.
Вовка такого ручья не знал, никогда не вторгаясь в пределы владений дядьки. Своего участка хватало — за неделю не обойти.
— Ну а ежели не бывал, то, может, вместе сходим? — продолжил Данила. — За Безымянным славный кедрач. Чистый. Я завсегда на него оринтируюсь: ежели добрая завязь, то в будущую зиму всякого зверья не оберешься. Батюшка-кедр кормит всех, приманивая к себе в урожайные года всякого таежного жителя.