— Ну, ну, поберегите-ка посуду. И что это нашло на джентльмена?.. Все в порядке… чего так волноваться…
Какая-то женщина от испуга визгливо, истерически хохочет, и дальше я вижу, как из образовавшегося переплетения тел — Хенч держит таксиста за шиворот, кто-то вцепился Хенчу в брюки — вырывается крепенькая, убедительная фигура шофера, который решительно вмешивается в свалку, и я слышу, как он произносит спокойным, презрительным голосом:
— А ну отпустите-ка джентльмена! Все в порядке, сэр. Никто вас не тронет, пока я рядом. Выйдите на свежий воздух. Там вам станет лучше.
Но как я ни пытаюсь, никак не могу припомнить, какую, собственно, роль я играл в этом эпизоде. Но наверняка могу восстановить в памяти лишь такой момент. Хенч, вперив в меня горящий, безумный, гневный взор, громко-громко, словно я находился в сотнях миль от него, крикнул мне из обступившей его толпы:
— Мой глас будет услышан… будет, будет услышан… Это конец… Смерти нет, есть возмездие… Убивать вы можете, но не можете убить… все погибнем…
— А то нет, — с насмешкой согласился с ним таксист, — уже покойники. — И, повернувшись ко мне, продолжал: — Если он ваш приятель, сэр, лучше потихоньку уведите его отсюда. Он тронулся умом.
Не мог же я объяснить ему, что Хенч вбил себе в голову, будто он совершил убийство, и что он тронулся умом оттого, что никто ему не верил, будто он совершил убийство, и в отчаянии оттого, что ему никто не верил, он и тронулся.
Но я все равно не успел бы ничего ему сказать, потому что Хенч, расшвыряв посетителей бутербродной, в мгновение ока очутился на улице.
Я кинулся за ним. Хенч потоптался на углу Джермин-стрит, а затем резвой трусцой побежал через площадь. Его едва не сбил омнибус, который преградил мне дорогу. Когда он проехал и путь был свободен, я увидел, что Хенч направляется к театру «Трафальгар», над которым на фоне черного неба огнем пылают слова: «Центр Земли…»
Дальше происходило вот что: яростно дул ветер, снежные хлопья залепляли лицо. Но мне было видно, как Хенч пробирается к входу в партер, он уже там… И тут случилось нечто совершенно неожиданное.
В поле моего зрения попадает маленькая фигурка, в которой я узнаю Пенджли-младшего; он тоже бежит, а затем исчезает за еле заметной дверцей, которая служит входом на галерку; мгновение спустя мимо меня, почти коснувшись моей одежды, но ничего вокруг не замечая, проносятся, словно во сне, еще две фигуры — Осмунд и Хелен. Я хочу их окликнуть, но и они исчезают за той же дверцей.
Хенч, Пенджли, Хелен, Осмунд, механические манекены, приводимые в движение вихрем, который нагоняют невидимые мехи где-то там, за сценой…
Не долго думая, и я проскользнул вслед за ними на лестницу, которая вела на галерку.
А теперь, прежде чем я расскажу вам, как складывались основные, кульминационные события вечера — с того момента, когда, словно в сновидении, мимо меня промелькнули в снежном буране знакомые нам персонажи и один за другим исчезли в залитом огнями зеве театра, — я хочу вернуться назад и как можно более точно передать вам содержание тех сцен всей этой эпопеи, свидетелем каковых я не являлся. В самом начале повествования я предупредил вас, что буду вынужден записать один эпизод с чужих слов. Привожу его ниже. Ответственность за достоверность его целиком лежит на Хелен.
Впоследствии мы с Хелен, разумеется, много говорили и размышляли над тем, что произошло в квартире с минуты, когда я выскочил оттуда вслед за Хенчем, и до момента, когда я столкнулся с ними у входа в театр «Трафальгар» — когда они исчезли за дверью, ведущей на галерку.
В определенном смысле это был наиболее важный эпизод во всей драме, и хорошо, что именно Хелен являлась тому свидетельницей, — ведь главным действующим лицом здесь был Осмунд, а уж кто-кто, а Хелен знала его намного лучше, чем я. А знал ли я его? И разве мог кто-нибудь его знать? Да любой читатель, взявшийся прочесть эту книгу до конца, сразу скажет, что от первой до последней страницы Осмунд так и остался загадкой для ее автора.
Возможно, загадкой он был и для Хелен, но, даже если и так, она была самым близким ему человеком — ближе не бывает. Он склонял голову к ней на грудь, она держала его в своих объятиях, не любя его, но испытывая к нему огромную жалость и нежность. Она ждала его все годы, пока он был в тюрьме, утешала, поддерживала его. Она разделила с ним годы изгнания, когда он поселился в Испании; радовалась вместе с ним, когда он был к этому расположен (а поначалу он часто бывал шаловлив и беззаботен и умел веселиться, как ребенок), и наблюдала, как медленно и верно горькое чувство отчаяния и одиночества овладевало его душой. И постепенно все ясней и ясней понимала — это было глубокое, очень личное ее переживание, — что не любит его и никогда не любила, что в ее чувстве к нему преобладало нечто материнское и еще… верность ему, верность во всех невзгодах, которые она делила с ним. Она не только не любила его — она боялась его, и чем дальше, тем мучительней.