А ведь таких Фомочек (отнюдь не Аквинских), наверное, сотни, тысячи: прогоревшие завмаги, проворовавшиеся директора, все справедливо или несправедливо разжалованные, униженные, брошенные на дно должны попробовать эту последнюю возможность. Но может быть, они только множат испорченные бюллетени? Неужели бюллетень, на котором стоит имя Сталина, посмеют считать испорченным? А что, если Леля именно это имела в виду?.. Следует узнать, как квалифицируются подобные бюллетени. Нет, ничего не надо узнавать, — когда дело касается Сталина, надо действовать без оглядки. Как ни странно, но тут начинается область почти безграничной свободы. Нет такой нелепости, дикости, несообразности, безвкусицы, фантасмагории, которая не сошла бы с рук, коль речь идет о Сталине. Тут рушатся все законы, и в первую очередь законы здравого смысла, все правила и порядки, все строжайшие установления. Пусть бюллетень, на котором что-то написано, считается негодным, с именем Сталина он становится наигоднейшим, наидействительнейшим, наилучшим из всех бюллетеней!..
И все же Леля имела в виду что-то иное, более тонкое, отвлеченное и таинственное, чем грубая очевидность бюллетеней с приписанным от руки именем Сталина. Как и всегда от подобных мыслей, я испытал легкое головокружение. Потянуло на воздух.
У меня был друг по соседству, настолько завистливый, что мне не нужны были никакие успехи и достижения, чтобы причинять ему жгучую боль. Он завидовал самому факту моего существования, моему дыханию и физиологическим отправлениям, завидовал тому, что со мной может случиться нечто, чего не случится с ним: вдруг я напишу хороший рассказ, или разбогатею невесть с чего, или как-нибудь особенно ярко напьюсь, заболею, влюблюсь, или попытаюсь покончить с собой. В самые дурные, печальные минуты мне достаточно было увидеть его, чтобы проникнуться до кишок сознанием ценности своего существования. Видать, оно чего-то стоит, коль способно причинять такие муки ближнему.
На улице меня встретили нежданно синева неба и сухой блеск схваченной морозом талости на тротуарах и мостовой. А ведь когда мы проснулись, за окнами текло, и пробивающийся в комнату свет был словно пеплом замешан. Но так бывает в марте, вдруг по весенней серой мокрети ударит мороз в синеве и солнечном золоте. И снова острой и радостной болью опахнуло душу, боже мой, как хорош этот страшный мир!..
Узенькая кривая улица Фурманова предлагала в оба конца свои скромные соблазны. Можно было пойти налево, где на углу Сивцева Вражка располагался пивной киоск, можно пойти направо, где живет Липочка, бывшая моя институтская однокурсница, превратившая свою крошечную, как скворечня, комнатку и свое крохотное, как у скворца, тело в ристалище бурных и низких страстей окололитературной братии. Каждый захожий человек, если он состоял хотя бы в самом отдаленном родстве с музой поэзии, мог получить у Липочки рюмку коньяку, поцелуй бескровных уст и неожиданно сильное, цепкое объятие худеньких рук.
А еще год назад я мог просто перейти улицу, войти в старый, гулкий, посверкивающий витражами подъезд, спуститься на три ступеньки и, толкнув всегда незапертую дверь, оказаться в неприбранной милой квартире двух сестер, захламленной, пыльной, нищенски-благородной. Там на стенах выгорали карандашные рисунки Серова и Сомова в соседстве с миниатюрой Изабе и порыжелыми фотографиями джентльменов в котелках, дам в шляпах величиной с цветочную клумбу.
Я познакомился с сестрами несколько лет назад. Однажды меня окликнули на улице:
— Послушайте, милейший!..
Я остановился, пораженный и странным обращением, и необъяснимой волнующей старинностью окликнувшего меня девичьего голоса. Ко мне медленно приближались две высокие, рассеянно и диковато улыбающиеся девушки в каких-то роскошных лохмотьях. В руках у них были веера и бинокли, в прическе — цветы и черепаховые гребни, поверх шелковых платьев накинуты не то шали, не то оконные гардины, на груди — старинные брошки и жемчужные подвески, на плечах — елочные блестки, но все это не выглядело смешным, напротив — горестно-привлекательным, как старинная мелодия, исполняемая безумным музыкантом на расстроенном клавесине. Покоренный волнующими звуками их чистой, несовременной русской речи, достоверной в каждом тончайшем обертоне, я был покорен и обликом их, лишенным жестокой и плоской обыденности. Одежда их отличалась той же достоверностью, что и голоса, достоверностью нищеты, полным отсутствием буржуазности, духовным аристократизмом, чуждым мимикрии. Они показались мне красивыми, одна — своим бледным удлиненным лицом и разноцветными печальными глазами, другая пятнистым ярким румянцем, нежной родинкой возле мягкого, старинно улыбающегося рта, и прошло какое-то время, прежде чем я обнаружил, что девушки совсем не красивы. А затем прошло еще время, и я вернулся к своему первому видению; их духовность, их благородство, их внутренняя красота стали для меня зримее оболочки, и такими вот, навсегда красивыми, остались они в моей душе.