— Я тебе, Алешка, за мирошника хребет наломаю. Ты мне ещё попадёшься! А Дашка надысь мне намёк сама дала, чтоб сватов засылали.
— Брешешь! — взвизгнул Алешка и, бросив ложку, выскочил в сенцы. Дрожа от обиды, он по дробине[6] торопливо забрался на чердак. Там, уткнувшись в груду обмятой конопли, горько заплакал. Плакал долго, навзрыд, жалея Дашку и себя и на чём свет проклиная разлучника — брата.
Кобелевы согласились породниться с атаманом. Свадьба была сыграна не менее шумно, чем у Заводновых.
С первых дней замужества Дашка старалась не встречаться с деверем и прятала от Алешки взгляд. Потом и вовсе затухла в её душе неокрепшая любовь к нему. Загасили её бурные ласки мужа. Постепенно смирился и Алешка — знать, не судьба!
Через полгода проводили Василия служить на самую турецкую границу. Оставил он молодую жену «в казачках». Ушел муле служить… А Дашка расцвела яркой, пышной красою. Свекровь ревниво следила за ней, не пускала на улицу к молодым бабам. А у Дашки и без того почти не было на то времени. Работы у Колесниковых по горло. Куры, утки, огород, четыре дойных коровы, пять свиноматок с кучей поросят. И за всеми усмотреть надо. Всех накормить.
Дашка покорно выполняла наказы свекрови. На то и свекровь, чтобы понукать невесткой! Зато как, бывало, вырвется Дашка к своим родителям погостить, так от Дылевой балки до самой Козюлиной доносится её голос. Мастерица она заводить песни.
В такие вечера бегал Алешка на Дылеву балку, чтобы с гулянки проводить Дашку домой. Крепко возьмутся они за руки и льются над станицей два молодых голоса. Кроме этих песен, роднила их хорошая дружба. Родным братом стал Дашке Алешка.
Мать с отцом после отъезда Василия косо поглядывали на то, как Алешка крутится возле невестки.
Но потом убедились, что Дашка смотрит на Алешку как на брата. И успокоились.
Пошла последняя неделя масленицы. Повеяло весной. На пригорке у церкви, где раньше всего стаял снег, уже совсем сухо. Здесь по–праздничному разряженные девчата и парубки играли в мячи–битку. Тут же вертелись подростки, играя в ярку–баранку и чижа.
В последний день масленицы станичники ходили и ездили друг к дружке на «простины». Просили прощения, мирились перед постом. Обычно мировая запивалась вином или водкой. А завтра — начало великого поста.
После длинной вечерни казаки топтались за церковной оградой, толковали о предстоящей пахоте, договаривались о супрягах, об аренде земли у безлошадных.
Воробьевы, новые хозяева Архипа, заарендовали кусок казённой пустоши на плоскогорье. Хрящеватая, с галечником, никогда не паханная целина хороша была для бахчей и кормовых трав. Архип с Сережкой, сыном хозяина, в первые погожие дни на трёх парах быков выехали пахать эту целину. Степь одевалась в весенний наряд. Пестрели огненные лохмачи, улыбались голубые незабудки, нежно–зелёным ковром ковыля оделись курганы.
Архип, украсив шапку яркими лазоревиками, шёл за плугом, сильно нажимая на поручни. Время от времени он покрикивал на быков:
— Цоб–цобе!
В конце загона, на повороте, он взглянул вдаль на кошары Заводновых. Возле них увидел женщину. На ветру развевалось её платье.
Сердце Архипа оборвалось.
«Она! Тоже на меня глядит. Видно, опознала. Ну что ж, гляди, птаха, вспоминай, как на этом месте в прошлом году маки рвали, любовь затевали!»
К женщине подъехал верховой. Постоял и рысцой поскакал прямо к Архипу. Еще издали Архип опознал Митьку Заводнова и нахмурился. А Митька решил узнать, кто по соседству с кочевьем заарендовал землю и по глупости вспахивает целину, пригодную под пастбище для овец.
Он остановился на краю пахоты, приподнялся на стременах и, козырьком вскинув руку к глазам, крикнул:
— Э–г-гей! Пахари, черт вас побери! Что вы портите степь? Аль другую землю не нашли?
— А нам тут дюже понравилось. Распрекрасная землица под баштан! — отозвался Архип.
— Тю! Сдурели! — кричал Митька. — Да тут все кавуны ваши чабаны и овцы поедят!
— А мы сторожа поставим! — вмешался Сережка.
Сдвинув шапку, Митька поскрёб затылок и подумал, что овец придётся отгонять теперь подальше.
— Гей, пахарь! Участок‑то чей?