— Она впечатляет, — говорит Бетт про акулу. — Как ни убеждай себя, что это только жест, просто мертвая акула, что их полным-полно в любом музее естественной истории, но когда ты стоишь перед ней в галерее…
Бетт с годами превратилась в женщину с тяжелыми бедрами, типа "груша на ножках". На ней черные "Рибоки". Когда она бесстрашно наклоняется к акульей пасти, то выглядит трогательно, но не геройски, хотя что-то геройское в ней, может быть, все-таки еще осталось, а вот силы уже нет. Совсем… Даже безумного с привкусом обреченности величия Ахава, хотя раньше и в ней было что-то от его фантастической убежденности (достаточно вспомнить, каких художников она привечала). Однако сегодня, в этот воскресный день в Метрополитен, она просто старушка, заглядывающая в пасть мертвой акулы.
Питер подходит к ней и встает рядом.
— Это мощный жест, — говорит он.
Сквозь стекло и смутные отражения Питера и Бетт видны акульи челюсти: вот жутковатые зубы, вот белесое "жерло", в верхней части проморенное голубым, но, чем ниже, тем становящееся все серее и серее, и, наконец, сливающееся с нутряной чернотой.
Бетт не сказала Питеру всей правды. Хирург не смог убрать всю опухоль целиком. Она не поправится. Питер осознает это с внезапностью, в чем-то схожей с животной паникой при виде акулы. Крошечный кусочек пленки стирается в его сознании и ему уже ни за что не вспомнить, когда и где — в "ЙоЙо" или позже? — он вдруг ясно понял, что дело плохо: Бетт скоро умрет. Вот почему она закрывает свою галерею прямо сейчас. Вот почему Джек уходит из Колумбийского.
Питер берет Бетт за руку. Он делает это непроизвольно, почти автоматически и только потом пугается — не слишком ли это дико и сентиментально? Не влетит ли ему за это? Ее пальцы на удивление мягкие, похожие на ощупь на гофрированную бумагу. Старушечьи пальцы. Она быстро и нежно сжимает его ладонь. Они стоят так несколько секунд, потом расцепляют руки. Даже если этот жест Питера неуместен и мелодраматичен, Бетт, кажется, не имеет ничего против, во всяком случае, в этот момент, стоя перед мертвой акулой.
***
Питер возвращается домой. Четверть пятого. Он идет на кухню, кладет на стойку аптечный пакет с экседрином и зубной нитью (почему, если уж ты вышел из дому в Нью-Йорке, то обязательно что-нибудь купишь?), снимает и вешает на плечики пиджак. Когда его слух привыкает к знакомому стрекоту тишины, он различает звук душа. Значит, Ребекка дома. Это хорошо. Часто его, как и Ребекку, радует возможность немного побыть в одиночестве, но только не сегодня. Трудно сказать, что именно он чувствует. Он бы предпочел, чтобы это была простая жалость к Бетт. Но, на самом деле, это что-то более сложное и запутанное: чувство страха, одиночества, все вместе; он не знает, как точно это назвать, знает только, что сейчас ему ужасно хотелось бы увидеть жену, обнять ее, может быть, посмотреть с ней какую-нибудь чушь по телевизору, и вот так, вместе, встретить сначала вечер, потом — ночь.
Через спальню Питер проходит в ванную. Да, вот ее бледно-розовый расплывчатый силуэт за матовым стеклом душевой кабинки. Есть чувство смертельного цейтнота в воздухе, есть акулы в воде, но еще есть вот это: Ребекка, принимающая душ, запотевшее от пара зеркало, аромат мыла, смешанный с запахом, который Питер затрудняется назвать иначе как запахом чистоты.
Он открывает дверь в душ.
Ребекка опять молодая. Она стоит, отвернувшись от Питера, наполовину скрытая паром — у нее короткие волосы и сильная, прямая от плавания, спина. Внезапно все сходится, обретает невозможный смысл: рука Бетт в его руке; бронзовый юноша Родена перед лицом будущего; Ребекка в душе, смывшая последние двадцать лет, — снова девочка.
Она удивленно поворачивается.
Это не Ребекка, это Миззи. Мистейк.
Вот аккуратные квадратики его грудных мышц, узкие бедра, завитки темных волос на лобке, розовато-коричневый пенис.
— Привет, — говорит он радостным голосом. Никакого смущения от того, что он стоит перед Питером абсолютно голый, он явно не испытывает.
— Привет, — говорит Питер. — Извини.
Он делает шаг назад, прикрывает дверь. Миззи всегда отличался бесстыдством, точнее сказать, он как будто вообще не знает, что это такое, как сатир. Нагота, телесность в принципе настолько не являлась для него поводом для смущения, что почти все в его присутствии начинали чувствовать себя какими-то викторианскими тетушками. Сквозь матовое стекло Питер видит лишь расплывчатый розовый силуэт. И, хотя теперь он уже знает, что это Миззи (Итан), он никак не может заставить себя сдвинуться с места, продолжая рисовать в воображении юную Ребекку (Ребекка заходит в море, Ребекка выскальзывает из белого хлопкового платья; Ребекка стоит на балконе того маленького дешевого отеля в Цюрихе), пока не понимает, что задержался здесь на секунду-другую дольше, чем следует — Миззи, не подумай чего лишнего, — поворачивается и выходит, успевая заметить, как его собственный смутный призрак скользит по запотевшему зеркалу.