Детство. Горшок по часам, толокно. Подружки во дворе, Анечка Красненькая и Анечка Синенькая.
В четыре года начало книжек — Что Такое Хорошо и Что Такое Плохо.
Война. Помнила, что была. Как у всех эвакуированных, импетиго на губе, кто-то нечаянно толкнул по лицу, кровь залила желтенькое платьице, мама утешала и говорила, ты мой раненый красноармеец. Приехал военный, сказал, что ее папа пропал «безвести», и подарил трофейный игрушечный утюжок, совсем как настоящий, можно положить угольки и гладить. Папа из безвестей не вернулся, а утюжок быстро отняли большие девочки на улице.
Книжки — Гайдар, Алиса в Стране Чудес, Маленький Мук.
Длинное, темное, голодное послевойны.
Во дворе татарский мальчишка из подвала, Вилен Замалдинов, сперва побил, потом стали дружить, разговаривали считалочками — он ей: шиндыр-мындыр-лапупындыр, лапупындыр-пок! А она ему: чок-чок, цайды-брайды, риту-малайды-брайды, риту-мальчики-брики, риту-малайды! Она ему: пемпендури-бринджи-анджи, а он ей: якумари-бринджи-фанджи! И вместе, вдвоем против всего остального двора: адмерфлё! Адмерфлё! Пемпендури-бринджи-о!
Коммерческие магазины, пьяная лифтерша в подъезде, сладкая мороженая картошка, потерянные хлебные карточки, несравненного вкуса тушенка из американского лендлиза. Сперва, как положено, Лермонтов, затем Пушкин. Жюль Верн уже скучен, идет Дон Кихот, братья Гримм, а там и Достоевский.
Жестокий бич всей ее нищей подростковой молодости — нечего надеть. Давно выросла из коричневого форменного платьица, длинные руки торчат из рукавов, узко в плечах, в груди, а другого нет, и купить не на что.
Смерть Сталина, чуть не задавили на Самотеке в толпе, рвавшейся на поклон к телу в Колонном зале. А там — институт (по-прежнему не в чем пойти на день рождения. Юноша пригласил в кафе, туда ведь надо наряжаться? — не пошла, потом плакала до самого утра), целина, спутник, фестиваль молодежи. Книжки, книжки — занятие, утешение, развлечение, переживание, опыт. Лыжные походы хорошо помнила (для них, слава богу, особых нарядов не надо, шаровары да обрезанное старое пальто в качестве куртки), а там и сионистское движение («в Израиле это… в Израиле то… в Израиле все…»). Раскопать как следует, выловить радости, удачи, радужные солнечные блики, игры, лыжи, кино?
И наконец, любовь. Нет, не помнила. Помнила, бывало иногда дивное состояние: приподнятость, любование собой и жизнью, теплый пузырь радости у самого сердца. Дивное, дивное было состояние, но от чего происходило — от оживленного молодого пищеварения или от чего другого — нет, не помнила. Завеса немедленно падала, и становилось тихо. Да так оно и лучше, спокойнее, зачем.
Знала, что там, за завесой, таится длинная цепь несостоявшихся романов, и старалась не вспоминать.
Вот теперь и вытянуть ее — и все будет иначе. Все состоится.
Начиналась эта цепь невинно и незначительно, и каждое звено в ней казалось чистой случайностью. Ну например. Он сказал, что она ему очень нравится. И ей он тоже очень понравился, особенно его расстегнутое в мороз длинное драповое пальто, волосы без шапки и не заправленное концами внутрь кашне, совсем взрослый. И про нее он думал, что взрослая, как минимум семнадцать, а ей еще пятнадцати не исполнилось; все остальное он тоже, видимо, понял сперва неправильно. И он катал ее на машине, на «Победе» своего отца, редчайшее угощение.
Подвезя ее к подъезду, он вышел из машины, чтобы попрощаться, и она сильно струсила, что он захочет поцеловать ее прямо на улице, при всех, такое у него было лицо. Порядочные девушки тогда на улице не целовались, но он не поцеловал, а только сказал, что они встретятся завтра.
В восторге от этой перспективы и от облегчения, она грациозно повернулась и грохнулась со всего размаху о стоявший за ее спиной фонарный столб. Было чудовищно больно, но она не заплакала, а вслепую вскрикнула «ох, извините!» и легкими шагами побежала к подъезду. А он стоял и смотрел на ее легкие шаги.
Назавтра он на свидание не пришел, и никогда не пришел, и она его больше не видела. Неужели только из-за того, что она извинилась перед столбом?