И светят ему своим слабым светом и манят его серенькие глазки на бледном личике. «Да-да! это уж как дважды два!» уверяет он себя не раз.
А вот уж и метранпаж принял от всех их набор. Вот и фактор в конторе выкликает поочередно наборщиков, печатников, тискальщиков и накладчиков, и шуршать у его стола бумажки, и мелочь позванивает. И острят, пошучивают между собой эти люди, после долгих часов работы, после стояния у касс, с черными от свинца и от краски руками, с глазами, слезящимися от устали и газового света, но еще зоркими, способными разобрать какой угодно почерк, — даже мой, вот этот, спешный, нервный, корявый, надломленный, разрушенный и слабый для изображения людских страданий…
— Мамка, холодно! Дрожу я, — тянет жалобно дочка.
— Погоди, Милочка, погоди: уж сколько ждали, надо же дождаться. Скоро уж начнут выходить. Вот сейчас дверями захлопают. Погоди, потерпи, — упрашивает мать.
Мать и сама продрогла, но только не хочет сознаться. Уж около часу стоять они в узком переулки при свете фонаря. Хоть не морозно, хоть оттепель и с крыши каплет на талый грязный снег, но ветер тянет по переулку и временами вдруг накидывается на фонарь и треплет в нем газовую блестку. Как тут не продрогнуть в этих бурнусиках, в которых так мало ваты и так много прорех? Кабы вот не эта красная вывеска напротив, откуда нет-нет да вдруг слабо доносятся какие-то гудящие звуки, кабы не оставлялось там половины каждой получки (вот уж три получки чуть не целиком прогуливал!), и прорех бы не было и стоять бы здесь не приходилось. А то вот дрожи тут теперь на ветру!
— Ох, уж эти мне Лукуллы! — шепчет бледная женщина.
Мамуля, ножки озябли, — шепчет и бледная девочка, забираясь в полы материнского бурнуса.
— Потерпи, крошечка… Вот, придем домой — отогреешься. Ножки тебе натру. Чайком напою. И гостинца дам. Только бы не упустить, — тогда и гостинца купим… Господи, Господи! ждала ли я такого сраму?.. Стоим, как нищие… Трое уж милостыню дать хотели. А все вот эта вот… проклятая вот…
И она в негодовании смотрит на красную вывеску, и нежно, словно защищая, кутает головку Милочки в поле своего бурнуса и приговаривает:
— Скоро праздники, скоро. Всего три денька осталось. Коли спасем получку, коли не упустим, тогда и праздники встретим в радости. Вот постоим — и спасем.
— Мама, да он уж, может — быть, ушел? — пробует девочка подать матери новую мысль. Она надеется, что мать перестанет ждать и возьмет ее скорее домой.
Ну, нет. В типографии еще свет есть. Без получки не уйдет. Экий ветер! Экая погода! Экий срам!
Но все тянет, тянет ветер по переулку, как тянет боль за сердце, и вдруг сорвется он и закружится вокруг фонаря и затрепещет газовая блестка, как людской глаз, когда сердце наполнится гневом.
И ждут они, ждут…
Мамочка, скоро ли дверями захлопают? — тянет Милочка.
— А вот и захлопали! — отозвалась мать.
И увидели они, как какой — то человек быстро побежал через дорогу, куда манили красная вывеска и освещенный этаж.
— Так и есть! Прямо туда! Прямехонько! — прошептала мать.
— Мамочка, это не папка? — испуганно спросила Милочка.
— Нет, дорогая: его мы не пустим. А вот и он, видишь, в шляпе-то… А с ним и Сусалин и Григорьев. Они-то, видишь, в картузах. Стоять, говорят. Слышишь?
— Слышу.
— Веселые. Получили.
Громкие голоса доносились от типографских дверей.
Понимаешь, дурова твоя голова, один графинчик раздавим — и больше ни-ни!
— Это Сусалина голос, — шепнула мама.
— Сказал не пойду! И не пойду! Вот и сказ весь.
— Молодец папка! — шепнула опять мать.
— Какой папка хороший! — шепнула и дочь и в радостном трепете прижалась к матери.
— Да ведь только один! Понимаешь — один! — уговаривал Сусалин.
— Знаю я этот один. А там пойдет и два и три… А потом еще пиво, лаком покрывать… А потом домой опять ничего!
— Ай да папка! Милый папулечка! — шептали мать и дочь, сплоченные теперь дружбой, сплоченные единою целью и общим восторгом.
— А Максимыч нам, понимаешь, расскажет, как это, значить, хорошо, что тройственному союзу нос утерли, и как эта самая Франция теперь гордиться может…
— Ну его к шуту, Максимыча твоего!