Темнокожая горничная Вахинэ, которая на обеде у Джонни Гудин говорила Андрею: «Иди, иди к своей милой», ни в чем на Апау похожа не была: вовремя никогда не приходила, редко бывала трезвой и непрочь была захватить, что плохо лежит. Женщина она была немолодая и очень гулящая, больше даже, чем полагается на этом острове, где вообще это полагается. Считалось, что она живет в маленьком домике во дворе, но ночевала она там редко. Ее совсем молодой «танэ» (муж, мужчина) был родом не с этого острова, где темнокожие мирны и кротки, а с соседнего архипелага. Когда он бывал пьян, — а пьян он бывал часто, он бил ее смертным боем и пел у нас ночью на дворе во весь голос непристойные французские песни. Научился он им, и многому другому, в армии, на войне. Таких, как он, на острове немало.
Как-то я обнаружила, что в две недели у меня ушло 25 фунтов сахару. Началось расследование. Апау, смотря в сторону и со слезами на глазах, говорит: «Предположим, Вахинэ раздает сахар всем своим фети» (родственникам). Вахинэ косилась на меня в ожидании скандала, но скандала не вышло: вина была моя, сахар надо запирать. Часто она приходила прямо ко второму завтраку или вовсе не приходила. Ловкая, расторопная и умная, она умела все, что хотела, но редко хотела. Когда я пыталась ей что-нибудь объяснить, она понимала тоже только то, что хотела, хотя в пьяном виде оказывалось, что она хорошо говорит по- английски. Обычно же она только смотрела на меня, смущенно улыбалась, поднимала и снова опускала в знак утверждения, круглые, широкие брови и тогда уже произносила «э», что значит — «да».
Она воспитывала черномазого мальчонку, который бегал по двору, пищал и путался под ногами. Сердиться на него было невозможно, помесь китайца с маори, у него темная кожа, раскосые глаза, нос пуговкой, черные волосы, прилипающие к голове маленькими, редкими колечками. Гладкий, блестящий, упитанный, с сосредоточенным видом, сопящий над разрушением какого-нибудь предмета, — казалось, что он сделан таким для того, чтобы было смешно. Я играла с ним, как с котенком, и из-за него не решалась отказать гулящей Вахинэ.
Первоначально, когда организовалась вселенная, предполагалось, что ночь будет служить для отдыха и восстановления сил. Ночью всегда и везде полагается спать, и темнота, луна и звезды существуют не для того, чтобы было страшно.
Мне случилось жить в степи Закавказья, в маленькой станице, почти в полном одиночестве. Как мирно бывало гулять ночью по саду, пахнущему табаком. Жила в одиноком доме на ранче, в плодородной пустыне Калифорнии и, шагая ночью по макадаму дороги[5], думала о том, что именно надо будет купить завтра в соседнем городке.
Но там, на этом острове, между небом и землей, я узнала, что такое ночная жуть. В нашей огромной спальне, с пятью дверьми и окном, ночью бывало странно. Иногда Андрей раза три-четыре вставал и ходил по дому с электрическим фонарем, разыскивая причину шума. За ним трусливо, рысцой бежала и я. Никогда мы ничего не находили и шумы продолжали тревожить нас.
Хорошо знать, чего боишься, существуют замки, револьверы, но кто знает, что шелестит, токает, вздыхает во мгле и в блеске тропической ночи? Глухой удар, треск, окна задребезжали, дверь заскрипела, свет мелькнул! Что такое?! Ничего, молчание. Чужое черное небо, с как бы проколотым булавкой и видным на свет незнакомым узором созвездий. Тишина звонит в ушах. Стальное море беззвучно переливается под луной, будто ничего ни о чем не знает. Трепещет на нем лунная дорожка. Неподвижно, стремительно высятся пальмы…
Сон проходит. Спускаемся в сад. Лунный свет так ярок, что кажется, что от этого должен произойти шум. Но все тихо. Сад, днем пестрый, как мое лоскутное одеяло, весь обесцвечен, будто все цветное в нем чем-то стравлено и превратилось в белое и черное. И блеск появился, блеск черного японского лака и перламутровый блеск его инкрустаций. Все строго, чисто, четко, словно никогда не проходили здесь люди, словно только мы двое видели этот блеск, провалы тупой бархатной тьмы, и слышали шум разбивающихся о рифы волн…