Прижились на стойбище казаки. Бабы им чукочью одежонку справили — кукашки, порты меховые, торбаса на щетках да чажи собачьи. Отъелись ватажники, а покоя нет. Скорее туда, к Краю Лесов, где гора заветная Пилахуэрти Нейка глаз веселит, где конец дороге и где каждый получит то, за чем шел. Только Анкудинка затосковал, во след журавлям красноголовым смотрел подолгу, перья, уроненные перелетной птицей, средь бурых кочек собирал, лицо встречь ветру поворачивал. Попов с шамана глаз не спускал, следил сторожко: не удумал ли чего Рырка, не плетет ли тайно силки крепкие?
Но дружелюбен Рырка. Смирный ходит. А что думает, неведомо: глаза холодные, лицо что твой заветренный камень. Ночами подолгу у костра сидит в чоттагине[12], порой продымленный моржовый желудок размочит, на обруч натянет, начнет греть ярар[13] у костра, пробует звонкость, постукивая тонкой палочкой из китового уса. Сначала тихо, потом громче, и вот уже рокочет ярар, оторопь берет ватажников. Чудится им: ходит, бродит кто-то по тундре, страшный, лохматый, с большущими черными глазищами. Его боятся люди. Прячутся по ярангам. Всех к земле пригнул шаман.
Пришел однажды поутру Попов к шаману, спросил сурово и коротко:
— Скоро кочевать будем?
— Скоро, — сказал Рырка.
Льстить стал Федор, нетерпение одолевало.
— Покажешь гору с Нетающим Льдом, дам тебе ножей железных две руки, наконечников каленых для стрел столько, сколько у тебя пальцев на руках и ногах. Только давай скорее кочевать.
— Разве тебе худо живется? — спросил шаман. — У тебя есть яранга и много еды. Чего еще нужно настоящему человеку, если у него есть тепло и еда?
Федор отвел глаза, потом в упор посмотрел на Рырку.
— Я уйду, как только ты укажешь гору, где лежит Нетающий Лед.
— Хорошо, — сказал шаман и больше слова не проронил, а стал смотреть, как шила оленьими жилами старшая жена новый зимний полог.
— Скоро, скоро будем кочевать.
Вернулся Федор в ярангу, где ватажники жили, успокоенный. Теря от огнива пламя яркое вздувал в жирнике. Смрадным духом прогорклого нерпичьего жира потянуло. В пологе головой к входу лежал дед Шолох, кашлял мокро, словно по болоту шел: «Чавк, чавк, чавк».
— Плохо тебе, дедко?
— Плохо. Стерплю. Шамана торопи. Чего тянет?
— В скором времени обещает. Обнадежил.
— Дай-то бог, — истово сказал старик.
— Помрешь ты, дедка, — сказал Анкудин. — До дела государева далеко, а ты вишь какой…
— Ничего. Мне помирать нельзя. Ино зачем я на земле жил. зачем тыщи верст пеше да конно прошел? Богатство! На Русь вернуться надо. Не смотри, что я старый. Я, как своего добьюсь, так еще много годков протяну, и хворь меня не возьмет.
И снова в «тыщу первый раз» говорил Шолох про то, как жизнь на Руси начнет новую, как хоромы поставит.
— Пустое, дед! — возразил Анкудин. — Мне бы волюшку казачью да прощение за грехи ранешние. Я бы бабу себе взял — якутку али чухчу. Избу бы поставил в Нижнеколымске и зажил бы семьей. Баба бы мне детишек нарожала. И никого бы я не боялся. Главное — без страха жить, среди людей человеком ходить. Главнее богатства — воля!
Дед промолчал несогласно, потом хворь превозмог, спросил осторожно:
— Грех-то велик?
— Велик, — помедлив сказал Анкудин. — Мне на Русь путей нету.
— Сколько годков прошло? Может, и забыли про грехи твои?
Анкудин головой тряхнул, в землю кулаком, что гирей, ударил.
— Добро у нас забывают, кусок хлеба поданный, а зло копят, за пазуху складывают, как деньгу на черный день. Оттого и злоба меж людей ходит.
— И то верно, — согласился Шолох. — Ведомы мне люди.
Помолчали. Думу каждый свою думал. Баба Шаманова пришла. Села на корточки, на ватажников красивыми глазами уставилась, словно речи их понимала. Подумал Федор про казаков презрительно, что впустую они жизнь свою тратят, хотя разного желают. Только его служба смысл имеет, потому что она государева.
Потянул с себя кукашку, торбоса развязывать стал, собираясь спать, но тут вполз в ярангу Эйгели, сел на корточки, собрал вокруг глаз сухие желтые морщины:
— Большой день пришел. Рырка с духами разговаривать будет. — Глаза у Эйгели тревожно блеснули. — Люди говорят, что вернулись они к нему. Снова в большой силе шаман.