Сразу я никак не мог взять в толк, о чем. Ведь тут разговоры всегда о лесосплаве, о буровиках, о зарплате, о геологах и топографах. Обычные наши разговоры. А он заговорил о пианино. Да, о двух пианино, которые должны привезти сюда. Одно для клуба, другое для детского сада. 0 музыке заговорил, о музыкантах, о Бахе, о Лунной сонате… В такие выси не забирался еще ни один из знакомых мне баянистов.
Длинные пальцы перебирали мехи, словно бежали по клавишам, и он уже не казался жалким, он отделился от замусоленной черной косоворотки, от черных очков, отделился от самого себя и оставался самим собой.
Как-то вдруг он. перескочил от Лунной сонаты к холодной клетушке где-то в Москве, у Курского вокзала, в переулке, перескочил лет на тридцать назад. Там он жил у тетки, беспомощный, обреченный на страшную темноту. Было мучительно все — от боли в ещё не заживших глазах до необходимости ощупью находить утром одежду, ощупью пробираться по длинному коридору к умывальнику…
Но мучительнее всего было то последнее, что он видел в своей жизни. Спокойные, деловые лица людей, только что убивших отца. Отец лежал на полу, голова под кроватью. Его, Ваньку Семенова, пятнадцатилетнего мальчишку, держали за руки, заломленные за спину. Он видел все. И поэтому кто-то поднес к его глазам узкий нож…
А вся-то «вина» отца была в том, что он первым вступил в артель. И вышли из лесу остатки какой-то недобитой банды.
В один из жутких, тягучих дней после переезда к тетке в Москву он столкнулся в коридоре со студентом Корецким…
Я сразу вспомнил Аплинский порог и весть о гибели геолога с такой же фамилией, но ничего не сказал музыканту.
Неровно, перескакивая и путаясь в воспоминаниях, он рассказывал о том, как студент незаметно отвлек его от страшных мыслей, от темной пучины. Оказалось, есть иная жизнь, о которой деревенский паренек даже не подозревал. Краешком она приоткрывалась ему через наушники детекторного приемника, через незнакомые шумы улиц, а позже через звуковое кино. И уже в первый год жизни в городе его потянуло к музыке. Удивительно, что первым об этой тяге догадался Корецкий, а не он сам. Догадался и ничего не говорил сначала. Только чаще стал водить в концерты и на галерку в Большой. У Корецкого всегда были контрамарки: он подрабатывал на жизнь статистом в театрах. Потом он добился, чтобы Ваню приняли в музыкальную школу. Так Семенов стал музыкантом.
Пальцы не переставая перебирали мехи. Он совсем забыл про клуб, про танцы, про меня… И тогда к нему подошел тот парень в голубом свитере, осторожно взял баян, сел поодаль и начал быстрый, веселый и четкий фокстрот. Даже мурашки пошли по спине. Ловко и задиристо пели голоса, перескакивали сверху вниз, сплетались и расходились. Клуб завертелся каруселью в этой искристой мелодии.
Семенов сжал мою руку.
— Это мой ученик. Пришел неграмотным. А теперь и по нотам, и на слух. Очень талантлив. Баха исполняет — звучит, как орган. Только бы руки уберег. Работает на вязке плотов. Дело не музыкальное.
Здесь много способных. Надо учить, учить! Как это все неорганизованно у нас, кустарно, плохо!.. В соседнем селе, неподалеку, километров пятьдесят, купили для клуба духовой оркестр. Прекрасные инструменты. Истратили тьму денег. А руководить стал какой-то самоучка. И все распалось. Инструменты испортили. Все пропало… Он едва не заплакал, перечисляя всякие валторны и тромбоны, сокрушенно хлопал себя по коленке и ерзал на ступеньке, точно она жгла его.
А парень в голубом свитере крутил и вертел весь клуб. Он играл легко, шутя. Ему нравилось ускорять темпы, чтобы танцующие задохнулись от скорости. Он испытывал, кто крепче, и радовался своей силе.
Я ни о чем не расспрашивал Семенова. Глухо и тихо он говорил о себе, продираясь сквозь пласты трудных воспоминаний. На его жизненную дорогу упало столько камней, что не понять, как он мог ее одолеть.
Стал преподавателем музыки. Играл в оркестре. Женился. Медленнее, чем краски дня, забывалось юношеское потрясение, но все же забывалось, вернее, сглаживалось: привыкнуть к боли нельзя. И едва лишь начало то, давнее, горе тускнеть, ударило новое. Это оказалось страшнее прошлого.