— Кушал?
— Как же не кушал. При исполнении обязанностей… Пожар, например. Помещик горит, а они стоят — глядят, заливать — никто никак… Я, конечно, обязан приказать: «Что ж вы, так вашу раз-эдак?» Скалят зубы. Разогнал лошадку, давай их плетью охаживать! Ну, тут кто-то действительно меня кирпичом… Спасибо, в спину…
Чекушев смотрит на нас обиженно-изумленным взглядом и ждет сочувствия. Устин помотал головой, молодежь рассмеялась. Ильич поднял указательный, плохо отгибающийся палец, откашлялся и жидким, но приятным голосом завел:
Ах, на речке, братцы, было лазоревой,
Средь поля, братцы, было поля чистого… э-о-оой…
Присоединились, один по одному, голоса рыбалок, Егор залился тонким подголоском. Кудрявые фиоритуры сперва сплели причудливый узор на протяжном, немножко монотонном мотиве. Потом подголосок забрался ввысь и закатился эхом за зеленую зубчатую полосу войскового леса.
Я встал и отошел на косу, — песня всегда красивее и мягче на расстоянии, чем вблизи. Матовым, изогнутым зеркалом лежала река, зелено-синяя, у берегов темная, закутанная тенями. Должно быть, там, за холмами, за хутором Чигонацким, садилось солнце, — не видать его было, но горело розовым золотом белое облако на востоке. Раза два вздрогнул ветерок, мелкая зыбь посеребрила реку и улеглась. Еще душновато было и тихо. Когда обрывалась песня, слышно было, как в подмытом, свалившемся в воду дубовом кусту тихо покряхтывала лягушка, стонала страстным звуком. Маленькие, резвые кулички, уже невидные в вечерних тенях, обнявших реку, бежали по косе, на другой стороне, бойко свистали, кричали, перекрикивали друг друга. Где-то дальше, на самом горизонте, за песками и лесом, протяжно и грустно пожаловался краптыль, — крупный серый кулик, — и тотчас же из сумеречного полога, с нашего берега, отозвался ему такой же горький, жалующийся голос. Точно шумные человеческие голоса, переплетающиеся в своей бестолковой толчее, сливающиеся в долгой песне, внесли в их тихие владения с серебристыми песками и зеркальными водами непоправимый разгром, беспорядок и горе…
Я иду вниз по реке, через дубовую рощицу. Рядом со мной Устин, передавший обязанности виночерпия Ильичу. Вдали поют турлучки — тихо, протяжно, меланхолично. Звенят комары. По всей реке кипит и зыблется их тонкое, нежное пение, словно легчайшие, нежнейшие крылышки, миллионы крылышек касаются гигантского стеклянного колокола.
— Комар, — говорит Устин, — сыпучий комар!.. Где-то на реке разговаривают гуси. Гусак басом что-то внушает стаду, солидно и строго. Торопливыми, виноватыми, почтительно-мягкими, тихими голосами лепечут ему в ответ молодые гусята.
Тихо. Черным зеркалом смутно поблескивает вода. Устин присел на корточки, черпает ее пригоршнями и пьет.
— Какая-то птица пролетела, — говорит он, — большая…
Голос его звучит осторожно, таинственно, словно боится вспугнуть тишь сумеречную.
— Как тихо, — говорю я.
— Никого не слыхать. И ребята песню перестали играть. Либо Кондрашка опять какую небылицу гнет…
— А что Кондрат — каков он человек? — спрашиваю я Устина, желая проверить свои впечатления.
— Кондрат? Человек городской, продиктованный. Семья-то его дисциплины городской не знает, вот он и взыскивает. Придет ежели пьяный, то сейчас: «Жена! на колени!» А то: «Все по углам!» Так по углам и расставит — жену да двух сынов… Дыхнуть боятся: городской человек, ндравный… Начальник строгий, а подчиненных мало — баба да малый мальчонка, Мишка… над ними и мудрует…
— А старший сын?
— Сергей? Да вот выходит из подчинения… Ну, бабе плохо, — измывается до конца. К команде привык, строгость обожает. Как придет, сейчас ее на коленки: «Проси прощения, стерва!» Кланяется она, кланяется ему в ноги, а за что — неизвестно. А он ее, походя, то кулаком, то ногой… Калекой совсем сделал…
Тишина. Звенят комары. Звон долгий, нескончаемый, мечтательный и нежный. Тихо кипит, замирает, подымается, падает, снова вырастает. В сумеречных сводах великого храма льется эта песнь незаметных миллионов, единая песнь радости и страданий, борьбы и гибели, слез горестных и буйного ликования…