Между тем эта всеобщая немота объясняется глубоко коренящимся в нас инстинктивным стремлением не выделяться, оставаться в общей упряжке, заодно со всеми, из боязни неприятностей на работе, помех карьерному росту, а еще — из потаенного страха перед притеснениями со стороны режима. Вошедшая в привычку трусость — вот что такое наше мертвое молчание.
В начале пятидесятых, когда правительство ФРГ приняло решение о перевооружении бундесвера, к нам пришла тетя, сестра моего отца, и спросила маму, пойдет ли та вместе с ней на Ратхаусмаркт на демонстрацию протеста. Муж тети, владелец фирмы по очистке нефтеналивных судов, ни в коем случае не должен был об этом знать.
Пошла ли тогда мама вместе с тетей? Я упустил ее об этом спросить — как и о многом другом.
Для отца война, вообще эпоха нацизма, завершившаяся безоговорочной капитуляцией, так и не стала поводом для скорби, скорби по разрушенному — как он, с неповторимым нажимом именно на первом слове, говорил — нашему немецкому рейху. Нет, это была не скорбь, а мстительная обида и заносчивое стремление доказать свою правоту, пусть даже после драки. Он, не устававший подчеркивать, что никогда нацистом не был, то и дело приводил аргументы, свидетельствующие якобы о совиновности союзников. Почему, спрашивается, англичане и американцы не бомбили подъездные пути к концлагерям? Ведь они уже в 1943-м все знали. Почему крематории не бомбили? Почему заблаговременно не приняли всех евреев в США и Англию на постоянное жительство?
Попытка показать относительность вины, переложить собственную виновность на союзников, втянуть в преступление и их.
Пусть в моем тогдашнем мальчишеском сознании это рисовалось не с такой ясностью, однако чувство было — а сперва это было именно и только бессловесное чувство, — что все это отговорки, что отец совершает как раз то, что он обычно так гневно и презрительно клеймил, — он увиливает. Он боится честного боя. То, чем так восхищался мальчик, во что так упоено играл на берегу Эльбы: Роммель в Африке. Держать оборону до последнего солдата, потом яростно атаковать позиции англичан (даже в мальчишеских играх тех лет проигранная война в конце концов все же заканчивалась победой), это знаменитое выстоять, не согнуться, не дрогнуть, — в речах отца все это оборачивалось теперь слабостью и трусостью.
Может, подспудно именно по этой причине юноша, тогда уже не ребенок, с таким возмущением спорил, с такой яростью писал — пусть в писаниях своих он не мог сформулировать суть дела критически, однако пытаясь доискаться до нее, ставя своих вымышленных персонажей в конфликтные ситуации. Ненависть, возмущение, презрение. Не столько из-за мелочных запретов и предрассудков отца во всем, что касалось кино, музыки, моды, сколько именно из-за его слабости, трусливой апатии, явственного желания смыться, спрятаться от своей вины, рожденной не каким-то одним проступком, а всей жизненной позицией, той самой, которая готова признавать только приказы и послушание. Послушание кому? От кого, как и кому отдавались приказы? И что приказы гласили? Ответить на это, ответить за это — вот от чего он уклонялся. Он довольствовался отговорками. То есть тем, что в других неизменно презирал. Однажды обратив на это внимание, юноша вскоре заметил, что все эти кавалеры железных и рыцарских крестов, обладатели планок «За ближний бой» — все они прячутся за отговорками, боятся взять на себя ответственность. Одно из любимых словечек для самооправдания: приказ непреодолимой силы.
Попытки без ложной поспешности, без скороспелых поименований восстановить в памяти моменты наибольшей к нему душевной близости удаются лишь тогда, когда перед моим мысленным взором мы с ним вдвоем, только он и я, что-то предпринимаем вместе. Он близок мне, когда рассказывает, я слышу его голос, спокойный, низкий, но не слишком. По вечерам он рассказывал мне истории, которые выдумывал сам. Про хомяка Толстощека, до того любопытного, что однажды он на доске переправился на речной остров. В сущности, детские сказки, и было это сразу после войны. На фотографиях, где мы с ним вместе, он в шинели или в костюме и шляпе, совсем другой, чем на фотографиях с моим братом, там он с сынишкой то на мотоцикле, то в машине, то просто в комнате держит мальчика на коленях. Тогда ему было к тридцати. А я не могу припомнить, чтобы мы с ним хоть раз, допустим, играли в футбол, вообще с ним и друзьями во что-то играли. Ему было уже к пятидесяти и всегда некогда. Время восстановления. У него был магазин, была мастерская, были боевые товарищи. Свой взрослый мир.