На берегу, неподалеку от нас, на горячей, раскаленной полуденным солнцем Западной Сибири окатышевой гальке, поджаривают бока и бедра наши женщины, ползают наши спиногрызы и короеды. Воздух еле слышно позванивает звоночками подвешенных в нем медовых и меднокрылых оводов и быстрокрылых, оголенно просвеченных стрекоз. Взбалмошно блажит сорока. Гонит прочь раздетого донага одного из наших карапузов, жаждущего поговорить с ней. Идиллия. Пейзаж и пейзане.
Только рыба... вот рыба уже совсем не ловится. Даже пескарь с изошедшими на сопли ершами. А такая великая река. Столько в ней воды, и такой разноголосой. И голоса кристальные, криничные. Есть в сибирских реках голоса. Многоголосие и в Томи, только того, от кого оно исходит, не видать, не слыхать. Немота и пустота, словно все в ней преждевременно отошли, сплыли, отлетели. А вокруг такие просторы и облоги, ширь, высь, синева и выспеленная зелень травы и леса. Неудивительно во всем этом раствориться, замолкнуть и пропасть. Лишь с нависшей над дорогой скалы доносится то ли эхо, то ли чей-то печальный вздох.
Кто-то ищет и призывает вернуться, похоже, свою душу, но та не откликается. И некому помочь вздоху и душе. Некому подсказать, где и как им сойтись, назначить срок, указать дорогу. Безнадежно, в каменной глубине скал былых и будущих столетий, блуждает голос. Клонится к живому, чужому и своему, но нигде его не принимают, отовсюду гонят: сегодня нигде никому не подают и слезам не верят не только в Москве, но и в Сибири.
Вздох и крик, вздох и крик. Немой и раздирающий душу над всей необъятностью одной шестой части земной суши.
Выроненным из гнезда потерянным птенцом неслышимо и невидимо плачут на бескрайних просторах Сибири, Дальнего Востока, Крайнего Севера, по всему белому свету неприкаянные и беспризорные, горько плачут все те, которые еще в средневековье потеряли себя и свое имя — память. Отказано, не дано им состояться, добыть свою долю ни дома, ни на чужбине. Ни под своим, ни под чужим небом. Ни в своих, ни в чужих водах не поймать им царь-рыбу или хотя бы самую малую золотую рыбку.
Не поймать, потому что пойманы, спутаны и взнузданы сами и по собственному желанию. Потому что очень уж рассудительные, памяркоўные. Потому и сложилось, сплелось, состоялось, как состоялось. Выскочило само из табакерки такое, что зачастую случается не только с чертом.
Выскочила Горная Шория. Я был пойман ею еще в детдоме, а потом в водах Томи. Во всех моих ловах всегда были и остались только два дурака: на одном конце червячок, а на другом — дурачок. Я же был един в двух лицах, что стало ясно мне на другой сибирской реке, сестре Томи — Кондоме.
Шорские беги
Послеполуденная новелла
Сегодня я все чаще думаю, что она приснилась мне. И не только она, но и сам я, вся моя жизнь, развешанная клочьями обманной памяти по лещинам, рощам, борам и дубравам, где ходил я по следу заповедных грибниц и гриба, обмирая сердцем в предчувствии и надежде, завещая себя грибному богу, истекая счастьем обретения. Жизнь в непроглядно сти вечернего и утреннего тумана по долинам и в прибережьи рек с путаницей стариц, когда меня и вообще человека нет, только предвосхищенье себя, моего неожиданного появления и встречи, не исключено, что и с самим собой — собственное рождение на исходе дня или подъеме солнца. На утренней или вечерней зорьке, под птичье уже дневное оживление или сумеречную песню соловья. Это все неведомо кем осиянные творения нашей памяти не до конца досмотренных в уюте постели детских снов, которые прочно забываются поутру, но светло и трепетно навсегда сохраняются в зрелости и старости. Все у нас начинается со снов, в том числе и судьба.
С детства преследует меня удивительная история — сказка, быль, побасенка — вычитал, рассказали, сам придумал? Не знаю. Мальчишка увидел во сне кашу — бедно, голодно рос. День сожалел, что не было с собой ложки. Еле дождался новой ночи и прихватил ее под одеяло. А каша не приснилась. Не так ли предусмотрительно обманываем себя пустыми надеждами, снами и грезами все мы. А с другой стороны, может, в этом и заключается единственное оправдание нашего земного существования.