Тобиас никогда не идет спать вовремя. Я выключаю свет и делаю вид, что в постели одна.
Когда он поднимается наверх, то включает свет и рычит:
— Убери ее отсюда! Я не могу спать с ней на одной кровати!
— Но она совсем не шумит. Просто ангельский ребенок.
— Мы с тобой оба прекрасно знаем, что ночью, как только я засну, она начнет ворочаться. Или пищать. Или хрипеть. Я не собираюсь с этим мириться.
Иногда он прибегает к нежности и умоляет:
— Я хочу спать в постели с тобой. Моей прежней Анной. Куда подевалась вся романтика?
Обычно он побеждает, и Фрейя возвращается в свою колыбель в другом конце комнаты.
Но тогда невидимая, соединяющая нас с нею нить по десять раз за ночь дергает меня. Я просыпаюсь от малейшего шороха и бегу к ней.
Большинство ночей все спокойно, но иногда раздается едва различимый сдавленный крик. Она зовет меня? Или это предупреждение? А может, предчувствие? Не знаю, но это означает, что у нее начинается приступ.
Я стою посреди холодной спальни и, пока он длится, держу ее на руках. Сначала самая страшная часть, когда кажется, что она вообще не дышит, кожа вокруг рта у нее синеет. Я раздвигаю ее волосики, чтобы посмотреть на малиновое родимое пятно у нее на голове. Постепенно, по мере того как кровь обедняется кислородом, оно превращается из красного в черное. У меня под рукой находится ректальный валиум, который нам выдали для экстренных случаев. Я боюсь использовать его. До сих пор, к счастью, как только я уже готова вытащить это лекарство из его пугающей упаковки, ей удается сделать маленький вдох, даже полувдох, который почти невозможно услышать, но черное пятно у нее на голове мгновенно светлеет до цвета темного вина. Это говорит мне, что на этот раз она победила в сражении за свою жизнь.
Ее тельце представляется мне веревкой в игре с перетягиванием каната. С одного конца находится дыхание. А за другой, балуясь, дергает смерть, отчего так вздрагивают эти маленькие ручки и ножки.
Я считаю ритм ее дыханий и спазмов: сначала следует три-четыре сдвоенных подрагивания на один судорожный полувдох, потом напряженная борьба, потом несколько вдохов. Она издает слабый крик и разражается изнурительной серией конвульсий.
Постепенно соотношение вдохов и судорог улучшается: три раза вдохнула — два раза дернулась, четыре вдоха — один раз дернулась. Затем откат назад: шесть подергиваний подряд, словно невидимые челюсти хватают ее за горло, выдавливая из нее жизнь. В конце концов подергивания затухают, сменяясь редкими спазмами. Фрейя лежит изможденная, глядя куда-то вдаль, и обессиленно икает.
И тогда начинаются жалобные завывания, долгие и безутешные. Я крепко прижимаю ее к себе и гадаю, плачет ли она потому, что чувствует себя потерянной, растерявшейся и испуганной, или же просто из-за того, что наглоталась воздуха.
В большинстве случаев я просыпаюсь в четыре утра, дрожа от злости. Я лежу в постели, думаю наугад о разных людях, представляю себе, как они жалеют меня, пытаются избегать Фрейю, насмехаются над моим ребенком. Я воображаю себе все их язвительные замечания, накручивая себя до приступа ярости. Я мысленно хватаю их, топчу ногами, ставлю их на место…
Затем вдруг наступает отрезвляющий момент, и я вспоминаю, что все это неправда. Я все это выдумала. И винить тут некого.
Апрель
Завтрак по-леражонски. Фрейя только что вырвала на меня выпитое молоко. Сейчас она сползла на своем детском шезлонге-качалке, икает и дрыгает ногами, а я, полностью погруженная во французские бюрократические бумажки, рассеянно играю с ее ножками, щекочу их тугую плоть, хватаю ее совершенные ручки и ладошки. В такие моменты она кажется крепкой и здоровой. Тобиас допивает свой кофе: он может завтракать часами. Керим стоит на стремянке и натягивает проволочную сетку до самого пола. Лизи в совершенно деморализованном состоянии пытается соскрести со стены селитру.
Хлопает передняя дверь, впуская в дом порыв воздуха с ароматом сирени. И еще одним запахом, хорошо знакомым и здесь неуместным. «Шанель».
— Здравствуй, дорогая. Не слишком ли уже поздно разгуливать в пижаме? Боже мой, этот ребенок что, вырвал на тебя?