Все‑таки хотелось, чтобы у Шварца скорей прошел «инкубационный период», чтобы он начал писать и печататься, как и его товарищи. Как‑то я пристал к нему с этим вопросом, и он ответил:
— Если у человека есть вкус, то этот вкус мешает писать. Написал — и вдруг видишь, что очень плохо написал. Разве ты этого не знаешь?
Тут же он свел все на шутку:
— Вот если вкуса нет, то гораздо легче — тогда все, что намарал, нравится. Есть же такие счастливцы!
В другой раз он, прочтя один рассказ, где быт и фантастика сплетались воедино, вдруг задумался и вымолвил очень серьезно, словно нет — нет да выплывали в нем из глубины скрытые, нелегкие размышления:
— А, наверное, так и нужно. В конце концов можно, например, кухонную ведьму просто посадить на метлу и пусть летит в трубу. Чего стесняться? Классики не стеснялись. Гоголь не стеснялся. Гофман тоже не стеснялся. Андерсен позволял себе что угодно…
Он был рожден изобретателем, он мог заговорить только, своим голосом, ни у кого напрокат не взятым. Может быть, поиски казались ему иногда бесплодными, и это мучило его. Может быть, иногда он терял уверенность в себе, в своем будущем, в том, удастся ли ему совершить в литературе то, что виделось только в тумане. Мы были уверены в нем, а он, возможно, сомневался. Однажды он сказал мне как бы мимоходом:
— Почему когда похвалят, то нет уверенности, а брань гораздо убедительней? У тебя тоже так?
Его действительно что‑то тормозило, хватало за руку, удерживало. Он был как бы скован, связан высоко развитым художественным вкусом. А может быть, эта гипертрофия вкуса самоубийственна, вредна? Может быть, такая чрезмерная требовательность к себе грозит уже перейти в самую обыкновенную робость? Нравится же ему многое из того, что пишут сверстники. Чего же это Женя стесняется или боится, когда другие с маху кидаются в омут и потом терпят все бедствия критических водоворотов и редакционных коряг? Я опять было пристал к нему, но он отмахнулся:
— Мишечка, — сказал он коротко и нежно, — я не умею.
Ну что тут было делать?
От актерской деятельности он отходил. На сцене я вообще помню его только раз, но уже не в Ростовском театре, а в другом, родившемся в Петрограде, — тогда возникало немало маленьких новых театров. Шла пьеса Адриана Пиотровского «Падение Елены Лей». Женя сидел в зрительном зале рядом со мной, потом вскочил, мелькнул в цилиндре на сцене, уронил цилиндр, поднял, проговорил что полагалось по роли и вернулся в ряды. Он был неспокоен, дергался. Пальцы рук его всегда чуть — чуть подрагивали, отчего, кстати, уже тогда почерк у него был прыгающий.
А затем он и совсем расстался с профессией актера. Но денег не было, и он стал продавцом в одном из книжных магазинов на Литейном. В рыжем пальто и кепке он суетился за прилавком, снимая нервно подрагивающими руками книги с полок и предлагая их посетителям.
Весной 1923 года Шварц решил побывать у родителей. Отец его работал на Донбассе, на соляном руднике, врачом. Шварц предложил мне ехать с ним. Милые люди из «Красного журнала для всех» выдали мне авансом не червонец, как я просил, а целых полтора червонца, и с этим богатством я присоединился к Жене.
Потом я сообразил, что совершаю весьма неловкий поступок, отправившись к незнакомым людям без приглашения и даже без предупреждения. Когда мы шли через зеленые бугры и балки со станции «Соль» к руднику, Женя успокаивал меня:
— Ты, стервь, чего боишься моих родителей? За кого ты их принимаешь? С ума ты сошел.
Я был принят радушно, как один из приятелей сына, как этакий чеховский Чечевицын (Шварц не преминул назвать меня так, знакомя с родителями). Лев Борисович Шварц, из старых земских врачей, по специальности хирург, словно сошел со страниц чеховского рассказа, и под стать ему была дородная, приветливая жена его, Женина мать Марья Федоровна. Все в них было прелестно чеховское, и «Чечевицын» прозвучал естественно и непринужденно.
Шварцы занимали две комнаты. Одна из них была отдана нам. Набили два тюфяка, положили на пол (один пришелся под рукомойником), и пристанище наше было таким образом полностью оборудовано.