Недавно купила однотомник Б. Васильева «А зори здесь тихие». Кроме первой повести, самой лучшей, в нем еще две. Автор — человек, верующий в силу добра. Так отрадно бы полностью присоединиться к его вере, вере гонимой и скорбной. Романы из школьной программы, которые я читала (преимущественно) два месяца кряду, убеждают в том же. Наша же родная действительность вырывает с корнем всякие представления о добре. Наверное, скорое возвращение в рабочее лоно настраивает меня так скептически и мрачно, потому что спецшкола, как и взрослая тюрьма, не способствует развитию оптимизма».
«29 августа 1973 г.
…Главная моя боль: ребята из спецшколы. Мой отряд расформировали, разбросали по трем разным, а мне дали новый. «Распроданы поодиночке!»
Психологически это варварство облегчает мне уход, но мальчишек жалко. И стыдно, и яростно, что ничего нельзя изменить. Мало того, что нас второе лето обманывали с лагерем, прогулками и походами, так теперь нас уничтожили как целое, раздробили, разметали! Я уйду из этой мерзкой тюрьмы и напишу об ее палачах и тиранах».
В начале 1974 года она заболела и поначалу даже обрадовалась этому.
«…отлежусь, отосплюсь, покончу с ненавистными домашними делами». Но этой малой радости хватило ненадолго: «Заброшенный, обездоленный мой отряд маячит у меня перед глазами. Они, мальчики, пленники, не могут до меня добраться».
В феврале ей неожиданно предоставили отпуск. И тогда она начала писать повесть.
Уже из первых ее писем мы убедились в том, что у нее острый, точный взгляд художника, что она свободно, уверенно, не всегда безупречно стилистически, но свободно и своеобразно владеет словом, ей есть о чем сказать, и мы уговаривали ее писать. Она возражала:
«Я свято верю в толстовское: надо писать, когда уже не можешь не писать. Отношение к печатному слову, несмотря на всяческую его профанацию, у меня благоговейное, как, например, к консерватории. Возможно, если, на Борькино счастье, я не сложу голову в какой-нибудь придорожной канаве, природное тяготение, подкрепленное жизненным опытом, запросится наружу. Препятствовать не стану, но не раньше, чем прорвется непроизвольно, само по себе выкрепшее в сознании, чувствах; петь не своим голосом не хочется. Верно и другое: откладывать надолго нельзя — время уходит».
Мать, ради которой она вернулась в Маркс, умерла в октябре 1972 года.
Обстановка в колонии стала нестерпимой. Она все острее, все безнадежнее ощущала одиночество.
«2 февраля 1974 г.
В Тарханах чаще встречались лица людей из числа посетителей музея. В Марксе почти нет лиц. Т. е. лица есть, но «подобие жалких лачуг». На вечерних сеансах в кино бывает страшно — так реагирует зритель на интимные сцены. Кажется, зал полон убийц. При ярком свете то же впечатление. Здесь большинство знает друг друга, как в деревне. Знает, что покупают на базаре и в магазинах, кто с кем встречается, как празднуют, где работают. «Как» деталь второстепенная. Здесь знают, что от кого ждать. Человек известен по главным параметрам и неожиданностями вроде бы не располагает. Совсем законченный, слепленный и словно умерший человек. Страшно видеть, как до конца определись судьбы моих бывших учеников. Тех, кто ходил на кружки и в походы, имел свою поэтическую страницу в юности, кончал вузы, начинал в НИИ… Теперь в Марксе — устойчивый провинциальный быт, хождение в гости по субботам. В целом — грустно.
Сколько бродило в каждом, когда они сидели за партами, сколько погибших возможностей! Может быть, они прорастут в их детях?»
В этом письме она признавалась:
«…Больше не в силах уже молчать. Впечатления такого рода, что утаивать их преступно. Три года — достаточный срок… чтобы разобраться, проверить истинность своих представлений на практике. Сейчас я вроде перенасыщенного раствора на стадии кристаллизации. Пока не думаю, на какой предмет пишу, без определенного адреса и заявки. Лишь бы выговориться сполна, точно и честно. Я давно знаю, как вредны и отвратительны полуправды».
В последнем письме, которое мы получили (28 февраля 1974 г.), она писала, что живет «в обществе письменного стола… Не знаю, каковы будут результаты, пока меня мало это занимает… Главное, что называется, подперло, подошло под самое горло. Непременно надо выговориться, выписаться… Рассказать изустно — неловко, стыдно. «Так не бывает!» реакция слушателей. А я среди этого «не бывает» живу третий год. Не могу не верить своим глазам, ушам… Тем более что у меня нет никакой адаптации к привычному злу. Оно колется и жалит постоянно, а кожа, вместо того чтобы задубеть, становится все чувствительнее… Пока содержание вытекает на бумагу само собой, непроизвольно, и я не успела еще устать, а только радуюсь, что обрела наконец-то голос…»