Утром меня вызывают из камеры. Надзиратель велит надеть телогрейку — значит, на улицу. Куда же — снова к начальнику? Может, в тюремную больницу? Или на психэкспертизу повезут? «На суд!» — мелькает в уме, и я быстренько собираю свои записи, кладу в карман обвиниловку. «Никаких бумаг!» — командует надзиратель и, выхватив у меня из кармана листки, швыряет их на кровать.
По дороге пробую узнать, куда же меня ведут.
— Не разговаривать!
Надзиратели сдают меня милицейскому конвою. Эти велят раздеться догола, просматривают, прощупывают всю одежду, отбирают все бумажки, какие еще там есть, и с записями, и пустые.
— Куда везете?
— Не разговаривать! Привезем — увидишь.
Конечно, на суд. Вот гады — мало что не предупредили, еще и все бумаги отобрали. Даже обвинительное заключение, а я-то, дурак, рассчитывал: «не имеют права»…
Может, от тряски в «воронке», или от волнения, или же от злости — закололо сердце и слабость охватила, начало знобить. Когда выгрузили из «воронка», я еле на ногах держался.
— Руки назад!
Я не подчинился, и меня моментально заковали в наручники. Так и привели в зал, идиоты! А здесь хотели снять наручники потихоньку, за барьером — вряд ли их кто заметил, пока вели. Но я нарочно поднял руки выше барьера: уж коли заковываете, так публики нечего стесняться, пусть знают, как нашего брата водят.
Мне пришлось сразу сесть: ноги не держали. Обернувшись, я стал рассматривать публику. Много знакомых, друзей из Москвы, улыбаются мне. Как приятно их видеть! Я никак не думал, что столько народу приедет. Ведь от Москвы до Калуги ехать около четырех часов, когда же им пришлось из дома выйти? И несколько человек из Тарусы в зале. Лариса здесь, а с кем Пашка? Наверное, с Иосифом Ароновичем — достается деду хлопот из-за меня…
Но вот: «Суд идет, прошу встать!» Я не встал.
Спектакль начался. Не буду его описывать. Я видел самиз-датский сборник об этом суде «Именем Российской Советской Федеративной Социалистической Республики»; по-моему, там все подробно и точно рассказано, добавить мне нечего. Поэтому я попытаюсь передать лишь свои ощущения на суде. Они связаны с избранной мною позицией неучастия в разбирательстве.
Я давно уже слышал от юристов, что подсудимому трудно удержаться на этой точке и мало кто удерживается. Это правда, что трудно: несут о тебе всякую чушь, а ты молчишь. Вот моя начальница сообщает, будто бы я сказал ей: «Может, и поеду в Москву на праздники». А я сказал ей другое: «Успокойте милицию, никуда не поеду, буду в Тарусе». Так и подмывает напомнить ей, да она и сама, конечно, помнит. Но на стандартное предложение судьи задать вопросы свидетелю я повторяю, что отказываюсь участвовать в суде.
Вот тарусский милиционер Кузиков заявляет, что видел, как я уезжал из Тарусы автобусом; врет, врет, даже глаза отводит. Я бы его спросил… Мысленно уличаю Кузикова, а вслух снова говорю судье: «Не участвую».
Московский участковый Трубицын со своей карикатурной квадратной рожей, с глазами навыкате сплел целую повесть: «В таком-то часу провел инструктаж… Попил чайку… Поздравил Марченко с праздником…» Врет, врет, поздравил бы он, как же! Да его от одного моего взгляда в сторону сносило, он моей жене жаловался: «Что это ваш муж на меня волком смотрит?» Я оборачиваюсь, переглядываюсь с Ларисой. Она, наверное, как и я, вспоминает сейчас наш спор о Трубицыне. Она меня упрекала, что зря я в каждом чиновнике вижу врага, что Трубицын мужик добродушный, дурного не делает, до пенсии дорабатывает, без особого рвения выполняет свои милицейские функции. Я же стоял на своем: этот добродушный пучеглазый толстяк — прикажут, и всех нас троих живьем в землю зароет. Вот, пожалуйста, полюбуйся: щеки надувает, красуется, а ведь знает, что его ложь обойдется мне в два лагерных года… Лариса смущенно мне улыбается: мол, ты был прав.