И всё же металась сотня Мураша между трактом Итильским и Пустыкой ещё полных четверо суток. Спали в сёдлах. Кони начинали бредить, падали, пена белая шла.
Люди… а что люди? Как могли.
Хоть ночь надо было дать роздыху.
Уронили себя в крапивáх у хутора, ими же и спалённого, один амбар остался. Гарью несло мокрой, пёсьей, – и труповщиной. Поставил Мураш сороковых, наказав – только ходить, не останавливаться, не присаживаться. Слушали его, кивали. А глаза плавали…
Как ты там, царь? Знать бы…
Отрядил двоих к колодцу – воду проверить и принести, ежели годная. У кого собойные очашки уцелели, те их вздували, думая и кулеша сватажить… А у кого не уцелели или не было в заводе, просто сала с сухарём приняли в утробу – и под попонку.
Сторожно прошёлся Мураш взад и вперёд; а что он сейчас мог? – ничего он не мог. Луна сияла посередь неба, как поднос серебровый начищенный; звёзд не было. Хорошо хоть, не лес здесь, а то в лесу гельвам раздолье… Что-то тревожило, тревожило сильно, он не мог понять.
Но он всегда при такой луне был тревожен и тосковал.
Беляна, сороковая, перешла ему путь, держа на сгибе руки лёгкий гельвский меч. Свой она третьего дня утопила по-глупому. Хотел ей что-то сказать, подбодрить, не нашёлся.
Себе самому Мураш на собачий час сóрок назначил. Велел разбудить.
Уже во сне понял: ни одной вороны, ни одного ворона мертвоклюющего он здесь не услышал…
Очнулся в путах, да и не очнулся вовсе, а вроде как помер – такая мука была. То ли с угару, то ли с перегару – лопалась голова, очи лопались, и всё жарко и мутно неслось по кругу.
Не выдержав, не понимая, что вокруг, что внутри – заорал.
От крика, от натуги, что ли – всплеснуло белым огнём в глазах, и стало сплошное ничто.
Потом понял, что развязывают ему руки. Тело было ватное, мятое, глупое. Голова ещё глупее. Болело всё огнём. Шевельнуться попробовал, не смог.
– Ш-ш-ш… – сказал кто-то, за темнотой кромешной невидимый.
– Что… – начал Мураш, но почувствовал пальцы на губах. Потом ухо уловило тепло:
– Молчи. Это я, Рысь. А ты молчи. Ты себя не видишь…
Мураш согласно кивнул. Зря он кивнул, в голове что-то болталось тяжёлое, острое – и за всё цеплялось.
– В плену мы, – одними губами шептала Рысь, прильнув. – Ты да я. Остальных, говорят, побили всех. Как – не спрашивай, не знаю. Нас зачем-то держат. Я тебя и узнала-то с трудом, обожжено всё…
– Пить, – все-таки шепнул Мураш.
– Сейчас…
Рысь поила его так: набирала в рот воду где-то далеко, возвращалась – и приникала к его разбитым и сожжённым губам. Раз за разом.
Потом рассказывала.
Самою Рысь и людей её выследили и нехотя сдали рохатым здешние поселенцы исконные, итильцы. Живыми не всех взяли, троих только, и стали конями на части рвать, одного порвали, Митошку, а тут нате – разъезд роханский. Препираться стали: дескать, велено было живыми, живые нужны. Поделили в конце концов: Рысь поперёк седла бросили и увезли, а Лутик-Двупалый остался – и за себя платить, и за неё.
Везли через переправу – долго.
Вот, сидит теперь здесь, в темнице крепости Рамаз, и не знает ничего – ни сколько дней прошло на свете, ни пало ли Черноземье, – ничего. Вчера приволокли ей и бросили связанного и обожжённого человека – выхаживай, мол, – и Мураша она распознала не сразу, а единственно по бреду. И раньше, в ночёвках, и сейчас – звал он Вишенку…
У Мураша застыло сердце, о другом и думать забыл. Вишенка, младшая доченька, пропала этой зимой, и не видел он её мёртвой, как всех остальных своих чад и домочадцев. Значит, жила она в нём, раз он с нею разговаривал.
Не сразу, но начал Мураш шевелиться, потом вставать. Стыд его подгонял.
Глаза не разлеплялись, и промыть не получалось никак. Так и тыкался в темноте. Но руки и ноги были уже почти свои – разве что дрожали. Холод бил его.
Рысь помогала, обмывала горелые места водицею. Много было горелых мест. Он не стонал, она стонала.
Есть давали сырой кислый хлеб и непонятную хлебню. А сколько раз в день давали, понять не получалось, то же и Рысь говорила – ни малейшего окошечка нигде, весь свет от малого медного маслечника на столе. Но и этого света Мураш не видел, только чувствовал правым виском.