Она смотрела на отца, и он по ее глазам видел, что она только сейчас поняла, какую тревогу у него вызывает задуманное ею для себя будущее. Хотя бы и далекое, но все равно!
– Не сердись на меня. – Она дотронулась до его руки. – Пожалуйста, не сердись. Я понимаю, как тебе не хочется, чтобы это было, но ведь и ты меня понимаешь?
– В том-то и беда, что я тебя понимаю, – вздохнул Лопатин. – Пойдем собираться в дорогу: Гурский еще раз напомнил мне, что его мама ждет нас к обеду.
– Берта Борисовна! – воскликнула Нина. – Если бы ты знал, какими она меня котлетами накормила в первый день, когда я у них ночевала. Я еще никогда в жизни так вкусно не ела, честное слово!
– Значит, сегодня поешь так же вкусно второй раз в жизни, – сказал Лопатин.
– Почему ты сказал ему, что, может быть, съедем отсюда? – спросила Нина, когда они поднялись по лестнице и подошли к дверям квартиры. – Из-за мамы?
– Даже сам не знаю, почему сказал. А впрочем, знаю. Хочется счастья. А квартира эта не счастливая для людей. И для нас тоже. Разве за исключением той недели, которую сегодня с тобой доживаем. С самого начала нашей жизни тут с твоей матерью все было далеко не так хорошо, как хотелось мне, а быть может, и ей. А для людей, что жили тут до нас, эта квартира была куда несчастливей. Даже нельзя, стыдно сравнивать! И хотя, когда мы сюда переехали, ты была еще девочкой, я знаю, ты помнишь разговоры об этом. Разве нет?
– Помню, – сказала Нина.
– А осенью сорок первого, когда я перед отъездом в Мурманск зашел сюда забрать валенки, сама судьба мне снова напомнила обо всем этом… Вышел из двери в темноте, а передо мной – младший лейтенант лет восемнадцати, почти как ты сейчас, – спичку зажег и светит. Смотрит на меня, на медную дощечку на двери и спрашивает: «Теперь вы здесь живете?» Короче говоря, по дороге на фронт зашел взглянуть на пепелище сын тех людей, что жили в этой квартире до нас. Верней, до того, как она почти год простояла опечатанная.
– А они?
– А их, как я понял, уже не было на свете. Он ничего не сказал о них, но так я понял по его молчанию.
– Но разве ты перед кем-то виноват, что тебе тогда дали эту квартиру?
– Очевидно, нет. Очевидно, я лично перед кем-то другим в том, что именно мне дали потом эту квартиру, не виноват. Но с этой нашей медной дощечкой, которую он, придя, увидел на бывшей своей двери, у меня все равно было чувство вины перед ним. Было и осталось!
– Так что же теперь делать?
– Очевидно, теперь уже делать нечего…
– А почему ты мне раньше ничего не рассказал об этом лейтенанте?
– А потому, что ты не была взрослой. А сейчас стала. И эта встреча сидит во мне, как ржавый гвоздь. И хотя мне трудно думать, что ты можешь оказаться на фронте, я рад, что ты храбро смотришь в будущее. Но, вдобавок к этому, не надо представлять себе ни собственную, ни чужую жизнь проще, чем она есть и будет… А для этого тоже нужна храбрость. Всю жизнь. И что самое трудное – всякий раз – заново.
Они стояли перед дверью своей квартиры, и Лопатин видел, как у его дочери подрагивают плечи, словно она оказалась вдруг в холодном и незнакомом ей месте, озябла, но боится оглянуться и посмотреть, почему ей стало холодно.
– Мне стало так не по себе, просто ужасно, – сказала она, поймав взгляд отца.
– Я очень люблю тебя и верю в тебя, – сказал Лопатин. – Вот и все, чем пока могу тебя утешить. Ничего другого в запасе не имею.
Она стояла перед ним расстроенная и примолкшая, но он не жалел об этом. Если у тебя вдруг возникает потребность выговориться перед семнадцатилетней девочкой, значит, что-то в ней самой разрешает тебе сделать это. И это и есть самое главное в ней, хотя она и чувствует себя сейчас несчастной и еле удерживается от слез.