Когда-то очень давно это письмо навело Давида на грустные размышления о влиянии греческой и европейской философии на еврейский дух, заговоривший чужим языком и утративший, в результате, свою ясность и простоту. Не тени ли Филона и Маймонида проступали за его строчками? И разве не повторял рабби Ицхак Платона и Спинозу, чьи рассуждения выпирали из-под традиционной одежды, сотканной из цитат и заговорившего молчания? Что значит это повторение в устах того, кто верил всем сердцем, что Всевышний в состоянии умерщвлять младенцев и заниматься истекающим слизью или потерявшим волосы? Ответить на это, вероятно, не составляло бы большого труда, однако едва ли не тогда же, или, быть может, чуть позже, перечитывая письма учителя, Давид начал ловить себя на подозрении, что, возможно, речь здесь шла совсем о другом – о чем-то, чему сам автор писем не мог, сколько не старался, найти адекватного выражения и потому был вынужден прибегать к традиционной терминологии и вводящим в заблуждения символам, так, словно он изо всех сил пытался передать ускользающие образы сновидений, которые никак не вмещались в границы яви, или поймать лишь одному ему слышную мелодию, ничего общего не имеющую с ее нотной интерпретацией, – одним словом, нечто, что никак не удавалось спеленать сетью привычных понятий и логических приемов, и что оставляло после себя лишь крепнувшую раз от раза уверенность в безнадежности всех дальнейших попыток.
Впрочем, кроме этого оставалось и еще кое-что, а именно, сама эта невозможность рассказать об увиденном, – это кричащее и доступное для всеобщего обозрения косноязычие, похожее на клеймо, которое, пожалуй, одно могло свидетельствовать в пользу действительного существования этого ускользающего – подобно хромоте, подаренной когда-то Яакову Боровшимся с ним в Пэнуэле, чтобы эта хромота свидетельствовала, что случившееся с ним во сне, случилось на самом деле.
Это таинственное клеймо, это мучительное косноязычие, обретающее себя в безнадежных поисках нужных слов, Давид со временем научился различать почти за всем, о чем писал и что говорил рабби Ицхак.
Иногда он сравнивал эти попытки с ночной борьбой Яакова, изнемогавшего в объятиях Напавшего, иногда же – с криками Йова, воющего над телами своих мертвых детей. Случалось, что вчитываясь в аккуратные строчки писем, он вдруг начинал чувствовать, что ему все же удалось проникнуть за завесу слов, подобрать к дверному замку нужные ключи, – но даже если ему это действительно удавалось, подсмотренное быстро исчезало, как только он пытался сформулировать его в привычных понятиях.
Немота, жаждущая воплощения и всякий раз получающая в дар хромоту.
Необыкновенно ясно она проступала в конце письма, где точность мысли – очерчивающей и высвечивающей свое загадочное пространство – соседствовала с довольно жалким выводом, невольно наводя на подозрение, что все это – не более чем шутка или мистификация.
Рабби Ицхак бен Иегуди Зак писал:
Видеть мир глазами Творца – означает самому стать таким, каким тебя видит Творец. Это значит также, что подлинное и сокровенное всегда рядом с нами, оно – не иное, чем то, с чем мы ежедневно сталкиваемся в нашей жизни. Если же мы не в состоянии преодолеть окутавшую жизнь видимость, то это происходит только в силу нашего неумения или нежелания вернуться к самим себе, – вновь увидеть себя поставленными Всесильным в самую сердцевину Творения и слушающими Его голос, призывающий нас властвовать и повелевать.
Не указывает ли Брейшит на что-то очень важное, рассказывая, что человек был сотворен в последний день Творения, чтобы получить из рук Творца власть над сотворенным? Разве иметь власть – не значит быть другим, нежели то, над чем ты властвуешь, – не в этом ли и заключается истинный смысл человеческой свободы: быть вне всего, чтобы царствовать над всем?
Конечно, – торопливо продолжал далее рабби Ицхак, словно желал поскорее миновать это опасное место, – кто скажет, что подобная свобода всего лишь пустота – тот будет, наверное, тысячу раз прав, ибо, что же еще можно сказать о том, что не является ничем и не принадлежит никому? Но разве не эта пустота составляет нашу подлинную природу, – ту, о которой не было сказано, что она «хороша», может быть, только потому, что она оказалась лучше всякой похвалы, несмотря на то, что ее день еще не наступил?