Сцена Трокадеро не имела занавеса. Обстановка ее являла собой ту жалкую имитацию, которую иные современники считают греческим искусством. Появился хор, скверно одетый в тот вид одежды, который некоторые книги по истории костюма описывают как греческий. Из оркестра лилась посредственная музыка, сладкий, пошлый мотив. Мы с Раймондом обменялись взглядами: похоже, потеря нами обеда ничем не оправдывалась и была напрасной жертвой. Но вот из портика слева, представлявшего собой дворец, появилась мужская фигура.
Ах, как мне описать волнение, вызванное первыми звуками его голоса! Я сомневалась, существовал ли такой голос в прославленные дни древности. И, начиная с этого момента, образ Мунэ-Сюлли и голос Мунэ-Сюлли, все усиливаясь, поглотил собой все слова, все пляски и достиг такой необъятной силы, что весь Трокадеро и в высоту и в ширину казался слишком малым для этого гиганта искусства. Мы с Раймондом, затаив дыхание на наших местах на трибуне, то бледнели, то робели, слезы текли у нас из глаз, и когда закончился первый акт, мы смогли лишь обняться в восторженном экстазе.
Начался второй акт, и перед нами развернулась великая трагедия.
Уверенность победоносного молодого царя впервые была поколеблена сомнениями, появились первые признаки беспокойства. Им овладело страстное желание узнать истину любой ценой — наступил наивысший момент действия. Мунэ-Сюлли начал танцевать.
И опять антракт. Я взглянула на Раймонда. Он был бледен, глаза его горели. Мы шатались. Третий акт. Его нельзя описать. Только тот, кто видел его, видел великого Мунэ-Сюлли, может понять наши чувства.
Мы с Раймондом спускались по длинной лестнице так медленно и неохотно, что сторожам наконец пришлось нас выставить. Именно тогда я осознала, что стала свидетелем великого зрелища подлинного искусства. Отныне я знала свой путь. Мы шли пешком домой, пьяные от вдохновения. В продолжение многих недель мы жили под этим впечатлением. Мечтала ли я, что когда-нибудь наступит день и я буду стоять на той же сцене рядом с великим Мунэ-Сюлли?..
* * *
С тех пор как я увидала на Всемирной выставке работы Родена, меня преследовала мысль о его гении. Однажды я проникла в его студию на Рю де л-Юниверсалите.
Роден был небольшого роста, коренастый, сильный, с гладкой остриженной головой и пышной бородой. Он показал свои работы с простотой истинно великого человека. Иногда он бормотал названия своих статуй, но чувствовалось, что названия значат для него немного. Под конец он взял небольшой кусок глины и сжал его между ладонями. Работая, он тяжело дышал. От него полыхало жаром, как от пылающего горна. В несколько минут он вылепил женскую грудь, которая трепетала под его пальцами.
Он взял меня под руку, нанял извозчика, и мы поехали в мою студию. Там я проворно переоделась в свою тунику и протанцевала перед ним идиллию Теокрита, которую Андрэ Бонье перевел для меня следующими словами:
Пан любил нимфу Эхо,
Эхо любила Сатира… — и т. д.
Затем я остановилась, чтобы объяснить ему мою теорию нового танца, но вскоре поняла, что он меня не слушает. Он пристально смотрел на меня сверкающими глазами, а затем, с тем же выражением, которое было на его лице, когда он стоял перед своими работами, подошел ко мне. Его руки заскользили по моей шее, груди, погладили мои плечи и скользнули по бедрам, по обнаженным коленям и ступням. Он начал мять все мое тело, словно оно было из глины. От него исходил жар, опалявший и разжигавший меня. Возникло желание покориться ему всем своим существом, и действительно, я бы так и поступила, если бы не испуг — результат моего нелепого воспитания. Я отступила, набросила платье поверх туники и, придя в замешательство, прогнала его. Как жаль! Как часто я раскаивалась в этом ребяческом ложном понимании, которое лишило меня случая отдать свою девственность самому великому Пану, могучему Родену.
Я встретилась с Роденом лишь спустя два года, когда вернулась из Берлина в Париж. Впоследствии в течение многих лет он был моим другом и учителем.
Совершенно различной, но не менее радостной была встреча с другим великим артистом Эженом Каррьером. Меня привела в его студию жена писателя Кайзера, которая часто жалела нас за наше одиночество и приглашала за свой семейный стол, где ее маленькая дочка, обучавшаяся игре на скрипке, и талантливый сын Луи, ныне широко известный молодой композитор, сидя по вечерам вокруг зажженной лампы, создавали совершенную гармонию. Я заметила на стене причудливый, очаровательный темный портрет. Мадам Кайзер сказала: