Идем провожать нашего папу. Марина что-то забывает дома и возвращается обратно, а мы с Сережей прячемся в канаву с нападавшими сливами. Слышим топот каблуков, мамин шаг. Тогда мы рычим и мяукаем, и Марина восклицает: «Фу! Вы сидели, как двое страшных бродяг – или нищих!» Прибавляем шагу, почти бежим сокращенной дорогой. Вот мост, вот и вокзал. Сережа берет билет, и мы садимся на скамейку. Вдруг: у-у-фью! – мимо нас мчится рыхлик в четыре вагона: Прага – Париж. Рыхлик – почешски скорый поезд. Грохот. Это он въезжает на мост.
Потом: дон-дон-дон… это Сережин. Вот. – «До свидания, Мариночка! Мы увидимся в пятницу!» – «До свидания, папа! Приезжайте скорей!» – «До свидания, Аля! До свидания, Мариночка!»
И поезд трогается».
Думаю, что из всех вокзалов, с которых когда-либо куда-либо отбывала, на которые когда-либо прибывала (или встречала, или провожала) Марина, больше всего ей в душу запал этот, Вшенорский: чистенькая, безлюдная пригородная станция, с прилаженными под навесом цветочницами, из которых свешивались настурции; два фонаря по краям платформы; семафор; рельсы.
Марина часто ездила в Прагу. В ожидании поезда, у этих фонарей она вела свой мысленный разговор с Пастернаком. Мысли мчали ее в пролетавшем мимо рыхлике к изголовью больного Рильке или в недосягаемую даль столь близкого по расстоянию Веймара.
По этой платформе вышагивались ее поэмы. По этим рельсам накатывала на нее даль. Россия.
Покамест день не встал
С его страстями стравленными,
Из сырости и шпал
Россию восстанавливаю…
…Из сырости – и стай…
Еще вестями шалыми
Лжет вороная сталь —
Еще Москва за шпалами!
И еще:
…Точно жизнь мою угнали
По стальной версте —
В сиром мороке – две дали…
(Поклонись Москве!)
Детская дневниковая запись – о внешних приметах Марининых дней в первой из чешских деревень (за три с небольшим года, вплоть до отъезда во Францию, мы жили в Дольних и Горних Мокропсах, Новых Дворах, Иловищах, Вшенорах, одну зиму – 1923/24 – Марина с Сережей – в Праге, а я – в гимназии-интернате в Моравской Тшебове).
Внутренние же приметы: первая «чешская» тетрадь Марины начата 6 августа 1922 года, а первое стихотворение в ней:
Сивилла: выжжена, сивилла: ствол.
Все птицы вымерли, но бог вошел… —
помечено 5 августа, то есть родилось еще вне тетради, до тетради, в разгар переезда, поисков жилья, устройства в нем, знакомства с новыми людьми, обстоятельствами, условиями – то есть в бытовой суматохе и суете, из которой такие стихи не рождаются. (Эпиграф этой тетради, впоследствии открывающий последний прижизненный сборник «После России», вышедший в Париже в 1928 году, – слова Тредиаковского:
«От сего, что поэт есть творитель, – не наследует, что он лживец: ложь есть слово против разума и совести, но поэтическое вымышление бывает по разуму тбк, как вещь могла и долженствовала быть».)
Итак, тетрадь начиналась с «Сивиллы», сама же Сивилла, как и все цветаевские образы, шла издавна и издалека, далеко вперед, преображаясь и конкретизируясь в пути – от полудетского, вопрошающего: «О, для чего я выросла большая? Спасенья нет!», от «Слово странное – старуха! Смысл неясен, звук угрюм…» до кристаллизации темы прорицательницы, «выбывшей из живых», «с веком порвавшей родство» окаменевшего вместилища божественного, бессмертного дара и духа.
С основными своими темами Марина не расставалась всю свою творческую жизнь, и они, переходя из одной ипостаси в другую, как бы кустились, давая все новые ответвления от ее ствола и корней.
Так, по первоначальному плану, цикл «Сивилла», осуществившийся в трех стихотворениях, должен был состоять из девяти; предполагавшееся содержание пятого и шестого: «Сивилла, не помнящая (себя)» и «Сивилла, не помнящая (других)» естественно перелилось – из мифологической Греции в сказочную Россию – во вторую часть поэмы «Мулодец», превратившись в зачарованное беспамятство Маруси, героини поэмы. (Работа над «Молодцем», продолжающим линию «русских» цветаевских поэм, была начата в Москве, накануне отъезда, а завершена в Горних Мокропсах, в течение двух, не перебитых ни одним стихотворением, последних месяцев 1922 года.)