Вечер был скороспешным, без предварительной подготовки. Один из его организаторов (товарищ моего отца) пригласил моих родителей. Ободренная немноголюдием, отсутствием знакомых (любопытствующих глаз), Марина подошла к Маяковскому, познакомила его с мужем.
– Слушайте, Цветаева, – сказал Маяковский, – тут – сплошь французы. Переводить – будете? а то не поймут ни черта!
Марина согласилась, но не села на предложенный стул, – привыкла выступать стоя. Маяковский называл стихотворение, в двух словах излагал его содержание, она – переводила. Он – читал.
Потом были вопросы из зала и ответы в зал. Слушатели не столько поэзией интересовались, сколько жизнью и делами рабочего класса в Советской России. В те годы им не часто приводилось беседовать с человеком оттуда. Попадались и вопросы провокационного характера; на них Маяковский отвечал с привычной резкостью и хлесткостью и тут задал Марине работы, поскольку некоторые наши словосочетания вообще не имеют адекватов на французском языке.
Эти общие черты – все, что донесла моя память из рассказов родителей – сквозь сорок пять лет расстояния! – о вечере, на котором сама не присутствовала, так как присматривала дома за маленьким братом. Сделанные же Мариной непосредственно после вечера записи не сохранились – они погибли во время войны вместе с той частью архива, которая была оставлена на хранение друзьям во Франции.
Анастасия Цветаева. Коктебель. 1911 г.
Сказать, что Марина любила и понимала творчество Маяковского, – вялая и плоская констатация сегодня, когда он давно стал мало что самим собой – поэтом, человеком, личностью, – но и частью нашего пейзажа: площадью, станцией метро, пароходом, собственным монументом. Когда любой школьник любит и понимает.
Но она поняла, полюбила и провозгласила его, непонятного и неприемлемого для многих умов и сердец, тогда, когда ему было так безмерно еще далеко до устойчивости и выверенности дара и славы, когда он был всего лишь одним из молодых, да ранних, за громогласностью которых трудно было услышать и распознать поэзию, до той поры изъяснявшуюся в иной, веками утвержденной, тональности; когда еще неясно было, чей творческий потолок и предел близок, а кто – безмерен; кто пойдет вперед и вверх, кто – по собственному кругу; кто вовсе собьется с голосу и с дистанции; когда все, что мы ныне знаем о прошлом, еще только смутно маячило впереди, пробивая себе русло – единственное среди многих возможных.
Она поняла и полюбила его во всей его тогдашней противопоказанности себе самой, его, ниспровергателя былых истин, столь романтически превозносимых ею и о которых она сама вскоре – уже в 1922 году – скажет: «От вчерашних правд – в доме – смрад и хлам…»
Всю жизнь Маяковский оставался для нее истиной неизменной; всю жизнь хранила она ему высокую верность собрата; понимала, что его отношение к ней, к творчеству ее, определяется по признаку ее принадлежности к эмиграции, и, при всей своей уязвимости, при всей убежденности в неправомерности такой оценки, – не обижалась на него – она, взвивавшаяся от куда меньших досад…
Маяковскому она посвятила большой стихотворный цикл в 1930 году и в 1932-м сказала о его творчестве в статье «Эпос и лирика современной России».
Первое свое стихотворение Маяковскому – «Превыше крестов и труб…», написанное в 1921 году, читала ему в Москве, вспоминала, что понравилось.
Среди многих обстоятельств и положений, постоянно мешавших Марине, заставлявших ее негодовать, разочаровываться и попросту страдать – особенно в эмиграции – наипервейшим препятствием был тот речевой барьер, та языковая преграда, которая отделяла ее от окружавших – близких или далеких, пишущих или только читающих– людей.
Сила ее дара, помноженная на неистовую жажду самовыражения и самоотдачи – в дружбе, в любви, в человеческом общении, с роковой неизменностью расшибалась о речевую или эпистолярную холодность – или скупость – или скудость – собеседника, об инакость его самого и его способности (желания) вести диалог на высоте Джомолунгмы.
«Держатели» обыкновенных чувств и мыслей быстро утомлялись от необходимости взгромождаться на ходули или вытягиваться на цыпочках, от несвойственности навязываемого им Мариной напряжения, спрашиваемой с них ею работы ума и всех мускулов духа – если они ими вообще обладали.