— Писательница?
Молча киваю головой. Чувствую, что все кончено, — иначе чего же он выскочил.
— Так вот потрудитесь написать в этой тетради ваше имя. Так. Проставьте число и год.
Пишу дрожащей рукой. Забыла число. Потом забыла год. Чей-то испуганный шепот сзади подсказал.
— Та-ак! — мрачно сказал «сам». Сдвинул брови. Прочитал. И вдруг грозный рот его медленно поехал вбок в интимной улыбке: — Это мне… захотелось для автографа!
— Очень лестно!
Пропуск дан.
Гуськин развивает деятельность все сильнее. Приволок комиссара. Комиссар страшный. Не человек, а нос в сапогах. Есть животные головоногие. Он был носоногий. Огромный нос, к которому прикреплены две ноги. В одной ноге, очевидно, помещалось сердце, в другой совершалось пищеварение. На ногах сапоги желтые, шнурованные, выше колен. И видно, что комиссар волнуется этими сапогами и гордится. Вот она, ахиллесова пята. Она в этих сапогах, и змей стал готовить свое жало.
— Мне говорили, что вы любите искусство… — начинаю я издалека и… вдруг сразу наивно и женственно, словно не совладав с порывом, сама себя перебила: — Ах, какие у вас чудные сапоги!
Нос покраснел и слегка разбухает.
— Мм… искусство… я люблю театры, хотя редко приходилось…
— Поразительные сапоги! В них прямо что-то рыцарское. Мне почему-то кажется, что вы вообще необыкновенный человек!
— Нет, почему же… — слабо защищается комиссар. — Положим, я с детства любил красоту и героизм… служение народу…
«Героизм и служение» — слова в моем деле опасные. Из-за служения раздели «Летучую мышь». Надо скорее базироваться на красоте.
— Ах, нет, нет, не отрицайте! Я чувствую в вас глубоко художественную натуру. Вы любите искусство, вы покровительствуете проникновению его в народные толщи. Да — в толщи, и в гущи, и в чащи. У вас замечательные сапоги. Такие сапоги носил Торквато Тассо[14]… и то не наверное. Вы гениальны!
Последнее слово решило все. Два вечерних платья и флакон духов будут пропущены как орудия производства.
Вечером Гуськин повел комиссара в театр. Шла оперетка «Екатерина Великая», сочиненная двумя авторами — Лоло и мною.[15]
Комиссар отмяк, расчувствовался и велел мне передать, что «искусство действительно имеет за собой» и что я могу провезти все, что мне нужно, — он будет «молчать, как рыба об лед».
Больше я комиссара не видала.
Последние московские дни прошли бестолково и сумбурно.
Из Петербурга приехала Каза-Роза, бывшая певица «Старинного театра».[16] В эти памятные дни в ней неожиданно проявилась странная способность: она знала, что у кого есть и кому что нужно.
Приходила, смотрела черными вдохновенными глазами куда-то в пространство и говорила:
— В Криво-Арбатском переулке, на углу, в Суровской лавке осталось еще полтора аршина батиста;[17] Вам непременно нужно его купить.
— Да мне не нужно.
— Нет, нужно. Через месяц, когда вы вернетесь, уже нигде ничего не останется.
В другой раз прибежала запыхавшаяся.
— Вам нужно сейчас же сшить бархатное платье!
_?
— Вы сами знаете, что это вам необходимо. На углу в москательной хозяйка продает кусок занавески. Только что содрала, совсем свежая, прямо с гвоздями. Выйдет чудесное вечернее платье. Вам необходимо. А такой случай уже никогда не представится.
Лицо серьезное, почти трагическое.
Ужасно не люблю слова «никогда». Если бы мне сказали, что у меня, например, никогда не будет болеть голова, я б и то, наверное, испугалась.
Покорилась Каза-Розе, купила роскошный лоскут с семью гвоздями.
Странные были эти последние дни.
По черным ночным улицам, где прохожих душили и грабили, бегали мы слушать оперетку «Сильва»[18] или в обшарпанных кафе, набитых публикой в рваных, пахнущих мокрой псиной пальто, слушали, как молодые поэты читали сами себя и друг друга, подвывая голодными голосами. Эти молодые поэты были тогда в моде, и даже Брюсов[19] не постыдился возглавить своей надменной персоной какой-то их «эротический вечер»!
Всем хотелось быть «на людях»…
Одним, дома, было жутко.
Все время надо было знать, что делается, узнавать друг о друге.
Иногда кто-нибудь исчезал, и трудно было дознаться, где он. В Киеве? Или там, откуда не вернется?