Выехала из Новороссийска в сумерки, унылая, усталая. Поезд был переполнен. Целые полчища солдат и офицеров забили все вагоны. Очевидно, ехали на фронт, на север. Но вид у всех был такой замученный, прокопченный, истерзанный, что вряд ли они долго отдыхали. Может быть, их просто перебрасывали с одного фронта на другой. Не знаю.
Меня втиснули в вагон третьего класса, с разбитым окном, без освещения.
На скамейках, на полу — всюду фигуры в бурых шинелях.
Душно. Накурено.
Прежде чем поезд успел двинуться, многие уснули.
Наискось от меня стоял, упершись спиной в стену, высокий тощий офицер.
— Андреев! — окликнули его со скамейки. — Садись, мы потеснимся.
— Не могу, — отвечал офицер. — Мне легче, когда я стою.
И так простоял он всю ночь, откинув назад голову, закатив белки полузакрытых глаз, на лбу у него, под сдвинутым козырьком фуражки, чернело темно-алое круглое пятно. Точно командир «Летучего голландца»[89], прибитый гвоздем к мачте, стоял он так всю ночь, чуть покачиваясь от толчков на расставленных длинных худых ногах. Говорили мало, кроме одного офицера, сидевшего у разбитого окна. Тот, не переставая, все рассказывал что-то, и я скоро поняла, что говорит он просто сам с собой, что никто его не слушает…
Но вот около меня один спрашивает другого:
— Вы слышали про полковника X?
Называет фамилию, уже слышанную мною в Новороссийске. Про полковника этого рассказывали, что большевики на его глазах замучили его жену и двоих детей, и он с тех пор, как захватит где большевистский отряд, сейчас же принимается за расправу и каждый раз одинаково: непременно садится на крыльцо, пьет чай и заставляет, чтобы перед ним этих пленников вешали, одного за другим, одного за другим.
А сам все пьет чай.
Вот его имя и назвал кто-то около меня.
— Слышал, — отвечал собеседник. — Он сумасшедший!
— Нет, не сумасшедший. То, что он делает, это для него нормально. Вы поймите, что после всего, что он пережил, вести себя по-обычному было бы очень, очень странно. Ненормально было бы. Каждой душе есть свой предел. Дальше человеческий разум выдерживать не может. И не должен. И полковник X поступает вполне для себя нормально. Поняли?
Собеседник ничего не ответил. Но кто-то подальше, сидящий по ту сторону прохода, громко сказал:
— Они выкололи глаза мальчику, ребенку десяти лет, вырезали их начисто. Кто не видел такого лица с вырезанными глазами, тот представить себе не может, до чего это страшно. Он жил так два дня — и все время кричал…
— Ну довольно… Не надо…
— А разведчику — слыхали? — связали руки, а рот и нос забили землей. Задохся.
— Нет, полковних X не сумасшедший. Он в своей жизни, в той, в которой живет, вполне нормальный человек.
В вагоне было темно.
Через разбитое стекло тусклый свет — должно быть, лунный, но самой луны не было видно, — выделял темные силуэты около окна. Те, что были дальше и внизу на полу, колыхались густой мутной тенью, бормотали, вскрикивали. Спали они или бредили наяву?..
И тот голос, который отчетливо и слишком громко, слишком напряженно сказал:
— Я не могу больше. С четырнадцатого года меня мучили, мучили, и вот теперь я… умер. Я умер…
Это был голос неживого, не сознающего себя человека. Так звучат голоса тех, кого нет, — в граммофоне или на спиритическом сеансе…
Старый, разбитый вагон дребезжал всеми гайками, визжал ржавыми колесами, катил эти полутрупы на муку и смерть.
Стало светать.
Еще страшнее в рассветной мгле забелели лица, закачались головы.
Да, они спали. Они говорили во сне. И тот, кто просыпался, сразу смолкал, просто и деловито расправлял отекшие плечи, одергивал шинель. И не знал, о чем плакала его душа, когда он спал…
Но самый страшный был тот, который стоял впереди всех, стоял во весь рост, распахнув шинель и откинув свою худую мертвую голову с простреленным лбом.
Он стоял лицом к нам, словно командовал и вел за собой. Человек с простреленным лбом, капитан «Летучего голландца», корабля смерти…
Поезд пришел в Екатеринодар рано. Город еще спал.
Яркий солнечный день, пыльные улицы, трескучая извозчичья пролетка сразу перенесли меня в просторное привычное настроение. Минувшая ночь отзвучала, как стон.