Кругом ходили люди, громко разговаривали, тянули с этого самого стола какие-нибудь бумаги или газеты.
— Вера Николаевна, — говорила я. — Ведь ему мешают, нельзя же так.
Она только рукой отмахивалась.
— Неужели вы думаете, что он что-нибудь слышит? Он, когда пишет, так все равно что в яме сидит.
Действительно: пришел дворник, принес какую-то квитанцию, вытянул из руки Лоло перо, расписался, вставил перо снова ему в руку. Видно было, что это дело обычное. И Лоло совершенно спокойно покрутил перо в пальцах, наладился и пошел поскрипывать по обрывку бумаги как ни в чем не бывало. По-видимому, он дворника даже не заметил.
В эмиграции Лоло продолжал свою газетную работу, писал остроумные фельетоны в стихах, сотрудничал в «Летучей мыши» Балиева, ездил с театром «Маски» (тоже балиевского жанра) по Европе[381]. Вера Николаевна играла его скетчи и пела в хоре.
— Если бы мне в Москве предсказали, что я буду петь в театре бельгийской Королевской оперы, я бы тут же сошла с ума, — говорила она. — А вот пела, запевала — и хоть бы что.
Последние годы оккупации им жилось тяжело. Оба хворали и, конечно, нуждались. «Семьдесят лет — годы расточительные, — писал он. — Одни лекарства сколько стоят».
После смерти Веры Николаевны Лоло совсем притих, отошел от жизни.
Мало говорил, мало читал. Близорукие глаза его совсем устали. Да и не хотел. В силу особенности своего таланта привык смотреть на жизнь и людей немножко иронически, отмечая все усмешкой, шуткой, острым словцом. Погасла улыбка, отлетела шутка, отмечать главное устали глаза. Он их закрыл и повернулся к стене.
Тяжело так уходить, Лоло?
Что поделаешь? Надо дорого платить за высокое счастье земной нашей жизни, за долгую, до гроба верную любовь.
А меня, Лоло, уже не проводите. Как-нибудь одна дойду.
[382]
Я бы не стала писать о Фондаминском. Мне трудно рассказать о нем так, как бы я хотела. Но есть нечто, что заставляет меня это сделать. Это его слова о людях, душевно близких друг другу: «После смерти такого близкого непременно надо вспомнить и рассказать о нем». Сам он после смерти своей жены выпустил о ней целую книгу, в которой собрал воспоминания всех ее друзей.
Сложную дорогу его души я рассказать не могу и не смею за это браться. Я хотела бы только наметить те простые этапы его пути, которые развертывались перед нашими глазами, то, что мы все видели и в меру собственных душевных сил понимали.
Илья Фондаминский был праведник.
Так говорят о нем все его хорошо знавшие. Не все одинаково, но в долгом о нем разговоре слово это мелькнет неминуемо.
Трудно думать, что вот среди нас, в нашей плохой и злой жизни жил человек, которого можно назвать таким именем. Жил нашей жизнью среднего русского интеллигента, не проповедовал, не учил, не юродствовал и был праведником. Достоевский, рассказывая о таком же праведнике, сделал его эпилептиком и даже назвал «идиотом». Это необходимо было, чтобы легче, убедительнее и приемлемее стало такое чудо — жизнь праведника среди нас.
В своей прекрасной статье о нем (Новый журнал, книга 18-я) Г. П. Федотов, называя И. Фондаминского праведником[383], делает странное замечание: «Правда, шансов на канонизацию у него, еврея и эсера, не много…»
Но разве апостолы и святые ранней зари христианства не были почти сплошь евреями? И разве не было среди канонизированных праведников людей с самым лютым звериным прошлым, пострашнее эсеровских речей Илюши Фондаминского?
Но в этих строках превосходной статьи Г. П. Федотова очень значительно, что такой вопрос, хотя бы с полуотрицательным ответом, мог быть поставлен.
О своей молодости Фондаминский говорил немного и всегда с усмешкой.
Чуть ли не с гимназической скамьи начал он выступать как партийный оратор, носил кличку Лассаля и Непобедимого[384]. Говорил всегда пламенно и увлекательно, не столько убедительно, сколько убежденно. Красивый и приятный, он нравился. Происходил из состоятельной семьи и, конечно, все, что мог, отдавал на партию.
Я его в те времена не знала, а рассказать хочу только то, что сама видела. Встретились мы в эмиграции, а подружились только перед самой войной, уже после смерти его жены.