— Здесь больше делать нечего. Ни с кого ни гроша не вытянешь. Одной литературой не проживешь. Зовут в Берлин. Попробую.
Последней забавной штукой перед отъездом была продажа чайника. Чудный, большой, толстый белый фарфоровый чайник для кипятка.
— Вот, пользуйся случаем, — сказал он мне. — Продаю за десять франков. Себе стоил двадцать. Отдам, когда буду уезжать, пока еще самим нужен. А деньги плати сейчас, а то потом и ты забудешь, и я забуду.
Заплатила.
После отъезда Толстых оказалось, что желающих набралось больше двадцати человек и все заплатили деньги вперед. А чайник, конечно, укатил в Берлин.
Рассказывали, как на берлинском вокзале долго разгружали их беженский багаж, причем не могли разыскать швейную машинку, и Наташа в ужасе кричала: «Во ист мейне швейне машине?»
В Берлине последовала неожиданная для всех «смена вех».
Мне тогда думалось, что, если бы не поднялась против него такая отчаянная газетная травля, он, пожалуй, в Россию бы и не поехал. Но его так трепали, что оставаться в эмиграции было почти невозможно. Оставалось одно — ехать в Россию.
Не знавший о радикальной «смене» Алданов приехал в Берлин, зашел к Толстым. У них сидел какой-то неизвестный господин. И вдруг среди разговора выясняется, что господин этот самый настоящий большевик, да еще занимающий видное положение. Толстой потом рассказывал, будто Алданов вскочил и пустился бежать, забыв захватить шляпу. Толстой погнался за ним по улице, крича: «Марк! Шляпу возьми! Шляпу!» Но тот только припускал ходу.
Потом оказалось, что историю эту Толстой изрядно подоврал.
Я виделась с Толстыми в Берлине. Он приготовился было хорохориться и защищаться. Но я не нападала, и он сразу притих. Стал жаловаться, как его травила эмигрантская пресса.
— Кинулись рвать, как свора собак. Да и все равно лучше уехать. Ты понимаешь, что мне без России жить нельзя. Я иссяк. Мне писать не о чем. Мне нужны русские люди и русская земля. Я еще многое могу сделать, а здесь я пропал. Да и возврата мне нет.
А Наташа все покупала какие-то крепдешины, складывала их в сундук и говорила, вздыхая:
— Еду сораспинаться с русским народом.
Перед отъездом родился у них сын Митя. Просили меня считать его моим крестником. Не знаю, крестили ли его вообще.
В России в своих новых романах он очень нехорошо отзывался о бывших своих друзьях, которым в свое время многим был обязан. Но он этим никого не удивил и не огорчил. Его понимали и по-прежнему прощали. Литературным его успехам радовались. «Петром Первым» зачитывались[207].
Последний раз видела я Толстого на парижском съезде писателей[208]. Он постарел, лицо его стало длинным, сизым, на голове плешь с начесом.
Мне обрадовался.
— Ты, я слышала, был очень болен, — спросила я. — Правда это?
— Пустяки, — отвечал он и нарочито громко отчеканил: — Просто слишком много пил Шамбертена. А ты, поди, по-прежнему, все живешь в отельчике?
Смотрел победоносно. Хвастал. Бахвалился.
— Эх, Алешка, Алешка. И ни капельки ты не изменился.
Мертвецу льстить невозможно.[210]
Радищев
В своих воспоминаниях люди, близко знавшие Мережковских, упоминают о них не очень тепло.
Андрей Белый (Эпопея. Кн. 2-я) говорит,[211] что Мережковский носил туфли с помпонами и эти помпоны определяют всю жизнь Мережковского. Он и говорит с помпонами, и мыслит с помпонами.
Определение не меткое, но, во всяком случае, недоброжелательное. Впрочем, Андрей Белый и сам был «с помпонами».
А. Ремизов называет Мережковского ходячим гробом. «З. Н. Гиппиус вся в костях и пружинах — устройство сложное, — но к живому человеку никак. Они со щиплющей злостью отвергали всякую жизнь».
Сложное устройство Гиппиус было гораздо сложнее «костей и пружин».
Часто приходилось читать литературные воспоминания о «друзьях» очень злобные. Нечто вроде Страшного суда земного. Обдирают с человека все его покровы и украшения и выволакивают голый труп на посмеяние.
Жестоко и неправильно. Нельзя забывать, что человеком быть очень трудно.
Недавно один писатель, прочитав такие воспоминания, сказал: «Знаете, первый раз в жизни мне подумалось, что умереть страшно».