О полковнике ходили легенды. Говорили, что он, несмотря на свой вес и возраст, крутит «солнце» на турнике и стреляет с одной руки из трехлинейки. Насколько это соответствовало действительности — не знаю, но существование этих легенд говорило о необычности фигуры комполка.
Чуть отвлекаясь, надо сказать, что наша баня — это особый сюжет. Дело не в том, что там было холодно, горячей воды не хватало, времени на мытье нам давали мало — мыться надо было так же стремительно, как и производить все остальные действия. Не это главное. К бане — одноэтажному кирпичному строению — примыкало необозримое пространство, обтянутое колючей проволокой, которая шла непосредственно от ее угла. Один вход, которым мы и пользовались, был вне проволоки, а второй — в глубине банного помещения, наглухо закрытый, выходил в огороженное пространство. За проволокой ходили какие-то серые, сутулые — по теперешнему зрительному воспоминанию — люди в ватниках. Я тогда совершенно не задумывался, кто это такие. И гораздо позже сообразил, что баня эта была лагерная, а люди в ватниках — заключенные. Просто полковую баню построить не успели и водили нас в эту.
И вообще знаменитый Ванинский порт — эти страшные для сотен тысяч зэков морские ворота в мрачный мир Колымы — никак не ассоциировался у меня с террором, в частности с судьбами двух моих дядей, старших братьев отца... И великую песню политзэков «Я помню тот Ванинский порт...» я услышал только на следующий год, далеко от этих мест, в южном Забайкалье. Ее вдруг запел уголовник по прозвищу Голубчик, когда мы ехали куда-то по монгольской степи на студебекере, мощном американском грузовике, наследстве ленд-лиза военных лет...
Кстати, свежевыстроенный тогда городок, в котором жили наши офицеры с семьями, — он примыкал к расположению части, — существует до сих пор и называется поселок Хотемкино. Об этом говорится в той же книге Сесёлкина.
Рассказ о докладе комполка я закончил фразой: «Беспощадно бороться с послаблениями. Это вывешивается
у нас повсюду. Разумеется, гайку теперь подвинтят круто.
Что ж—солдаты».
Мы не знали, что дело тут не в суровости маршала Малиновского. В это время министром обороны стал призванный Хрущевым на вершины власти Жуков. И он подтягивал армию.
Казалось бы, завинчивать гайку туже, чем она была завинчена в в/ч 01106, было некуда. Отдельный стрелковый полк жил идеально по уставу. Офицеры и сержанты обращались к рядовым только на «вы». Распорядок дня, о котором речь дальше, выполнялся неукоснительно. Сержант был царь и бог. Любой приказ должен был выполняться и выполнялся «беспрекословно, точно и в срок». Все, начиная от белизны подворотничка и до геометрического совершенства застеленной койки, от блеска пуговиц до блеска сапог, от четкости отдавания чести до умения строевым шагом подойти к помкомвзвода перед вечерней поверкой и доложить: «Товарищ сержант! Боевое и вещевое в порядке!» — все должно было соответствовать идеалу.
Если ты в редкие свободные минуты сидел на табуретке в проходе между койками, а по центральному проходу прошел сержант — свой ли, чужой ли — и ты, не заметив его, не встал, а сержант заметил, то тебя ожидала команда «встать- сесть» этак раз пятьдесят.
Разумеется, существовала круговая порука — за промахи одного отвечал весь взвод. Средство было действенное.
Однако оказалось, что резерв для «завинчивания» и борьбы с послаблениями все же был. Реально он выразился в частых ночных тревогах, когда среди ночи в казарму вбегали командиры рот и гремела команда: «Рота! Подъем! Тревога!» Это были батальонные учения. Весь батальон — две казармы, четыре роты, порядка шестисот человек, с оружием и выкладкой, колонной по три, узость дорог и в тайге диктовала характер построения, — бежал в тайгу и там, разбившись на взводы, проводил тактические занятия. После возвращения в казарму досыпали, сколько оставалось времени, а в 6 часов: «Рота! Подъем! Взвод! Подъем!..» И день шел своим чередом...
Но все это было позже, а теперь надо ненадолго вернуться к первым неделям моего пребывания в этом новом мире.
Очевидно, контраст между ожидаемым и реальным вызвал у меня в первые дней десять что-то вроде депрессии. Иначе я не могу объяснить письмо, которое написал 12 ноября 1954 года и за которое потом извинялся. Да и теперь, через шестьдесят лет, перечитывая его, испытываю тяжелую неловкость. —