Перед институтскими экзаменами мы страшно волнуемся. Экзаменуют в актовом зале. Я еще никогда не видел такого паркета. В нем отражаешься, как в зеркальных витринах на Большой Покровке.
А скользкий он, как лед на Чернопрудском катке. Я уже два раза шлепнулся.
Сегодня экзамен по диктанту.
Марья Федоровна шепчет мне:
— Толя, сядь на парту у окна, выходящего в коридор.
— Хорошо, Марья Федоровна.
Неужели она собирается мне подсказывать? Кто? Сама начальница пансиона! Важная дама с лорнетом и волосами белыми, как салфетка. Суровая, как солдат на часах у губернаторского дворца. Она будет подсказывать мне, как Алеша Гриневич, которого она сама ставила за это в угол носом? Невероятно! А если и ее поставит в угол носом вон этот грозный старик в синем сюртуке с золотыми пуговицами — директор Костырко-Стоцкий? Все институты, как я узнал вскоре, называли его Касторка с Клецкой.
Я пишу диктант. Сердце — ледяная сосулька, а в голове чад, как на кухоньке у Мити Лопушка, где всякий день жарили на конопляном масле превкусные оладьи. Мы с Митей частенько менялись: он мне давал две оладьи, а я ему бутерброд с ветчиной и бутерброд с швейцарским сыром, которыми мне полагалось завтракать в пансионе.
Лысый педагог, коварный человек с невнятно скрипучим голосом, нарочно диктует так, чтобы я сделал как можно больше ошибок:
Птичка Божия не знает
Ни заботы, ни труда…
Где писать «не», где «ни»? А как писать «птичку»? С мягким знаком или без мягкого?… Вся надежда на Марью Федоровну. В ней мое спасение! Но в актовом зале все нижние стекла молочные, непроницаемые! А Марья Федоровна все-таки не великан, даже на своих французских каблуках. Может быть, она догадается и встанет на цыпочки, чтобы увидеть, какой кошмар творится в моей тетради?
И вдруг ее спасительный лорнет сверкнул над молочным стеклом.
Ледяная сосулька в моей груди постепенно оттаивает.
Но…
Что это?
Глаза Марьи Федоровны от ужаса вылезают из орбит. Над молочным стеклом появляется ее рука в черной кружевной митенке. Сухонький палец растерянно подает мне какие-то непонятные сигналы и знаки. Из всего этого ясно одно: я сделал ошибку… Где? Какую?… Перечитываю. Вон она! Вот! Я написал «птичку» без мягкого знака.
Радостно исправляю: «Птичька».
И победоносно смотрю на Марью Федоровну, поднявшуюся на цыпочки. А она с искаженным от ужаса лицом в отчаянии хватается за голову и стремительно отходит от окна.
«Дура! Старая дура! — ругаюсь я. — Даже подсказать как следует не умеет!»
Ее авторитет безнадежно падает в моих глазах.
«А еще начальница пансиона!»
За диктант я получил тройку. Но меня все-таки приняли, так как все остальные предметы сдал на пять.
Итак, я институтец!
С осени уже буду расхаживать в черных суконных брюках и в длиннополом мундире с красным воротником, как у предводителя дворянства.
Умирает мама. Тяжело, мучительно умирает. Нет, это гипсовое лицо — не лицо моей мамы! Эти глаза — запавшие, мутные, скорбные — не ее глаза. Эти прямые поредевшие влажные волосы, утерявшие свой изумительный блеск, — не ее!
Нас, детей, двое. Сестра еще совсем маленькая. Она играет в куклы, ничего не понимая.
Наша детская комната отделена от спальни родителей просторной столовой и папиным кабинетом. В старом доме толстые стены. И все-таки зловещие звуки, несущиеся из спальни, бьют по голове.
Бьют, бьют, бьют.
Зарываюсь под одеяло. Прислушиваюсь. Холодные мурашки пробегают по телу. Холодные слезы скатываются по щекам. Я знаю: это икает мама.
Так начался тот день. Солнечный весенний день.
Мама икает. Икает час, два, три…
Шаги по коридору. Отворяется дверь. Входит папа.
— Идем, Толя, — он берет меня за руку, — мама хочет тебя видеть. Вытри слезы и будь мужчиной.
И вот мы около ее кровати.
У изголовья сидит доктор. Я смотрю с какой-то неиссякаемой злобой на его черный сюртук, на сверкающие белые манжеты с тяжелыми золотыми запонками. Руки пухлые, выхоленные. Черная борода пахнет духами и тщательно расчесана. А лицо как из сливочного масла. Важное, серьезное, горестное. Словно играет в театре. «А вот вылечить маму не можешь! У, так и убил бы! убил бы!»