— Оно не было… не было… смелым, — сказала она. И умолкла решительно. Девочка унесла письмо к себе в комнату, и было слышно, как она разорвала его. Потом она забралась в постель и лежала, глядя в темноту, в смущении от того, что столько наговорила. А пораженная донья Мария села за стол.
Она никогда не старалась быть мужественной — ни в жизни, ни в любви. Взгляд ее шарил по закоулкам сердца. Она думала о своих амулетах и четках, о своем пьянстве… она думала о дочери. Она вспоминала долгие их отношения, загроможденные обломками давно похороненных разговоров, воображаемых обид, неуместных излияний, обвинений в невнимательности и черствости (но в тот день, наверно, у нее помрачился ум — она помнит, что стучала кулаком по столу).
— Но это не моя вина, — плакала она. — Не моя вина, что я такая. Виноваты обстоятельства. Такой меня воспитали. Завтра я начинаю новую жизнь. Подожди, и ты увидишь, дитя мое.
Потом она убрала со стола и села писать то, что назвала своим Первым письмом — первым, корявым, полуграмотным опытом мужества. Она вспомнила со стыдом, что в предыдущем письме жалобно допытывалась у дочери, очень ли она ее любит, и алчно цитировала редкие и половинчатые изъявления нежности, которые позволила себе недавно донья Клара. Донья Мария не могла вспомнить эти страницы, но она могла написать новые — открытые и великодушные. Корявыми их никто другой не считал. Это — знаменитое Письмо LVI, названное энциклопедистами ее Вторым посланием коринфянам — за бессмертный абзац о любви: «Среди тысяч людей, которых мы встречаем на жизненном пути, дитя мое…» и т. д. Когда она кончила письмо, светало. Она открыла балконную дверь и взглянула на необъятные ярусы звезд, сверкавших над Андами. Всю ночь напролет, хотя немногие могли его услышать, небо оглашалось пением этих созвездий. Потом она перенесла свечу в другую комнату, наклонилась над спящей Пепитой и отодвинула влажную прядь с лица девочки.
— Позволь мне теперь жить, — прошептала она. — Позволь мне начать сначала.
Через два дня они двинулись в обратный путь, и при переходе через мост короля Людовика Святого их постигло известное нам несчастье.

Однажды утром у дверей монастыря Санта-Марии-Росы де лас Росас нашли в корзине двух подкидышей, мальчиков-близнецов. Имена им придумали чуть ли не до прихода кормилицы, но проку им от имен было меньше, чем бывает обычно, ибо никто и никогда не умел отличить мальчиков друг от друга. Кто их родители, выяснить было невозможно; но, когда мальчики подросли, городские кумушки, заметив, как молчаливы они и угрюмы и как прямо они держатся, объявили их кастильцами и стали грешить на все знатные дома по очереди. На земле нашелся человек, ставший для них чем-то вроде ангела-хранителя: настоятельница монастыря. Мать Мария дель Пилар привыкла ненавидеть всех мужчин, но к Мануэлю и Эстебану она привязалась. Бывало, в конце дня она позовет их к себе в канцелярию, пошлет на кухню за пирогами и примется рассказывать им про Сида, про Иуду Маккавея, про тридцать шесть несчастий Арлекина. Она полюбила их и не раз ловила себя на том, что заглядывает в черную глубину их хмурых глаз, высматривая зачатки их взрослых черт — всего того уродства и бездушия, которые обезображивают мир, где она работает. Они росли при монастыре до тех пор, пока не достигли возраста, когда их присутствие начало отвлекать набожных сестер. С этого времени они состояли при всех ризницах города — они подстригали живые изгороди монастырей, полировали распятия и раз в год проходились мокрой тряпкой по всем церковным потолкам. Лима хорошо их знала. Если священник со святыми дарами спешил по улице к ложу больного, значит, где-то позади шагал, размахивая кадилом, Мануэль или Эстебан. Повзрослев, они, однако, не проявили желания связать свою жизнь с церковью. Постепенно они овладели ремеслом писцов. На весь Новый Свет было несколько печатных прессов, и мальчики скоро стали неплохо зарабатывать переписыванием комедий для театра, баллад для публики и объявлений для купцов. Но больше всего они работали на хормейстеров, размножая бесчисленные партии мотетов Моралеса и Витториа.