Выхваляя прежнюю, прадедовскую Москву, г. М. Дмитриев замечает, что прадеды наши, бывало, только на третий день праздника ездили в гости, и то – к кому же?
К старшему в роде, потом к кумовьям да к родным попочетней.
Ныне вовсе не то: нет «наследственного почета к горю и опыту старших».
Кто ж заменил стариков? Кто взял в обществе власть над умами?
Первый крикун без стыда или выходец родом безвестный!
Что тут до связей семей, где иной рад забыть и о роде?
Нынче уж случается, что и отец ищет покровительства сына, – прибавляет г. М. Дмитриев, желая выразить всю великость современного развращения нравов. В самом деле – чего уж ждать от такого общества, где сын может опередить отца или племянник дядю в общественном значении! Плакать надо о таком обществе горючими слезами, как и делает г. Дмитриев.
Но этого недостаточно, что в Москве уж не находит ныне г. М. Дмитриев господ Фамусовых, говорящих:
Нет, я перед родней, где встретится, ползком… и пр.
Этого мало: поэт находит в современной Москве еще более тяжкое преступление – неуважение к поэтам, состоящее в том, что их признают людьми, а не чем-то высшим, как в старину. За такое вольнодумство поэт упрекает нынешнюю Москву в следующих кротких воспоминаниях о старине:
Музы тогда еще не были согнаны с холмов Парнаса;
Феба и их имена призывались еще в песнопеньях!
Жрец опасался их слух оскорбить неразумною песнью!
Дар песнопенья был всеми уважен, как данный от бога;
Люди считали поэта – высшим, чем прочие люди!
И все это прошло! Феба и муз имена не призываются более; песнопений не слышно, жрецы, музы исчезли и заменились простыми смертными, которые, хоть и имеют поэтический талант, но – увы! все-таки пьют, едят, спят и пр., как и все люди. Ужасно!
И наука теперь уж не такова, как прежде. Бывало, во храме науки, в торжественный день, по словам г. М. Дмитриева, —
Хор прогремит, и всходил Мерзляков на кафедру, и оду,
Пышную оду громко читал иль похвальное слово!
{5}А теперь вместо пышных од читаются речи в прозе, да и те не имеют даже характера похвальных слов. Прежде еще г. Шевырев поддерживал храм науки, сочиняя и оды и панегирики; но теперь – о, роковой удар! – и его не стало!{6} Все заняты теперь существенными потребностями жизни, стремятся к положительным знаниям, к интересам действительности, или, говоря элегическим языком г.-М. Дмитриева:
Грубый житейский лишь быт устремляет их жадные очи!
А в прежнее время поэты, по уверению московского Гераклита, приближали людей к первобытному состоянию человека. Г-н Дмитриев восклицает даже в одной элегии:
Странная мысль мне пришла!
Первобытный язык человека
Не был ли мерный язык, обретенный поэтами снова?
Точно, странные мысли приходят иногда в голову г. М. Дмитриеву!
Но всего более огорчен поэт наш тем, что в нынешней Москве нет более сплетен. Чудною, задушевною грустью веет 37-я элегия: «Молва и сплетни»:
Добрая наша Москва! говорят, что на старости любишь
Сплетни ты слушать, молву распускать…
…Нет, то уж время прошло, и молва от тебя не исходит!
Нет! ты на старости любишь только спросить да послушать!
Это всего печальнее, печальнее даже тех горестных обстоятельств, что купцы и поэты пьют и едят и что бородатые славянофилы, подобно французам, садятся в гостиной рядом с звездой заслуженной… Во всем можно утешиться, но нельзя довольно наплакаться о том, что прошло уж то время, когда Москва занималась сплетнями и распускала молву.
Впрочем, необходимо прибавить в заключение, что все сетования г. М. Дмитриева относятся к 1845–1847 годам. Он сам просит принять это во внимание, потому что, по его словам, «с тех пор, как писаны эти элегии, многое изменилось в Москве, особенно в убеждениях и направлении многих мнений». За убеждения и направление мы не можем ручаться; но по крайней мере относительно последнего предмета сожаления г. М. Дмитриева в Москве действительно произошла в недавнее время перемена решительная и несомненная. В прошлом году от Москвы исходила «Молва», и если в нынешнем она прекратилась, то, может быть, заменилась сплетнями.{7} Поэт может, значит, утешиться.