И, поговорив еще немного, мы пришли к единогласному заключению, что мудрость крыс сильно переоценена и, в сущности, не превосходит мудрости человеческой.
К тому времени история судна стала известна по всему Ла-Маншу от Конца Земли до Форлендов[5], и нам не удалось нанять матросов на южном берегу. Нам прислали всю команду из Ливерпуля, и еще раз мы отплыли — в Бангкок.
До самых тропиков дул попутный ветер, море было спокойно, и старушка «Джуди» тащилась под лучами солнца. Когда она делала восемь узлов, все наверху трещало, а мы должны были привязывать к голове шапку, но большей частью она плелась со скоростью трех миль в час. Да и чего было ждать от нее? Она устала — эта старая «Джуди». Ее молодость прошла, как прошла теперь и моя и ваша, — ваша, мои слушатели! А какой друг попрекнет вас вашими годами — и усталостью? Мы на нее не ворчали. Нам казалось, — во всяком случае, нам, жившим на корме, будто мы родились на ней, выросли, прожили здесь века, никогда не знали иного судна. Я не бранил ее, как не стал бы бранить старую деревенскую церковь на родине за то, что она не похожа на собор.
И юность моя делала меня терпеливым. Весь Восток лежал передо мной, передо мной была вся жизнь, и опорой мне была мысль, что на этом судне я подвергался испытанию и выдержал его. И я думал о людях прошлого, которые, столетия назад, плыли тем же путем на кораблях не лучше нашего к стране пальм, пряностей, желтых песков и коричневых народов, управляемых владыками более жестокими, чем Нерон, и более великолепными, чем Соломон. Старый барк тащился медленно, обремененный годами и тяжестью груза, а я жил жизнью юноши — в неведении и надежде. Он медленно тащился день за днем; свежая позолота вспыхивала под лучами заходящего солнца, и судно, казалось, бросало в потемневшие небеса слова, написанные на его корме: «Джуди, Лондон. Делай или умри».
Затем мы вошли в Индийский океан и повернули к северу, на Яву. Ветер был слабый. Мелькали недели. Судно ползло вперед — делай или умри, — а на родине стали подумывать о том, чтобы записать нас, как не прибывших в срок.
Как-то в субботу вечером, когда я был свободен, матросы попросили у меня лишнее ведро воды для стирки. Мне не хотелось в такой поздний час накачивать пресной воды, а потому я, с ключом в руке, насвистывая, отправился на нос, чтобы открыть входной люк и достать воду из запасного резервуара.
Запах там, внизу, поразил меня, — он был ужасен. Казалось, сотни керосиновых ламп коптили в этой дыре в течение многих дней. Я рад был выбраться наверх. Матрос, ходивший со мной, закашлялся и сказал:
— Чудной запах, сэр.
Я небрежно ответил:
— Говорят, это полезно для здоровья, — и пошел на корму.
Прежде всего я сунул голову в четырехугольное отверстие вентилятора в середине судна. Едва я поднял крышку, из отверстия вырвался дымок, похожий на негустой туман, на легкое облачко. Воздух был горяч, на меня пахнуло тяжелым запахом керосина и сажи. Я потянул носом и тихонько закрыл крышку. Не было смысла задыхаться. Груз горел.
На следующий день судно стало дымиться уже не на шутку. Этого, видите ли, следовало ожидать — уголь, поначалу безопасный, при погрузке сильно пострадал и походил на кузнечный. Кроме того, он промокал не один раз. Лил дождь, когда мы грузили его с понтонного судна, а теперь, во время этого длинного рейса, он разогрелся, что и явилось еще одной причиной для самовозгорания.
Капитан позвал нас в каюту. Он разостлал на столе карту, и вид у него был несчастный. Он сказал:
— Берег Западной Австралии недалеко, но я намереваюсь плыть до места нашего назначения. Правда, сейчас месяц ураганов, но мы все-таки будем держать курс на Бангкок и бороться с огнем. Назад не возвращаться, хотя бы мы все изжарились. Попробуем раньше задушить этот проклятый огонь, устранив приток воздуха.
Мы попробовали. Мы забили все отверстия, а судно все-таки дымилось. Дым выходил из невидимых щелей, пробивался сквозь переборки и крышки, непонятным образом просачивался повсюду тонкими нитями, невидимой паутиной. Он проник в кают-компанию, в бак, отравил надпалубные постройки, давал о себе знать даже на грот-рее. Было ясно: если дым выходит, значит — воздуху есть доступ. Это лишало мужества. Огонь не хотел потухнуть.