— Ты умеешь играть на нем?
— Умею, умею, моя «ясочко», — улыбался, налаживая торбан, Мазепа.
— А тамошние варшавские паны умеют тоже играть на бандуре?
— Не только паны, но и панны, и пании; они играют на прекрасных лютнях.
— Ах, какие они счастливые, — вздохнула Галина, — а у меня ничего нет, и я ни на чем не умею играть… чем же я могу быть занятной… — Она грустно опустила голову, — тебе здесь, голубе мой, конечно, скучно…
— Да что ты! Брось эти думки моя «зозулько»; мне здесь так хорошо, как не было нигде. А про варшавскую жизнь лучше не напоминай мне никогда… Там лучшие мои чувства оскорблены были обманом… Нет, не напоминай мне этого прошлого… Я хочу забыть его, стереть из памяти: с тобою мне лучше всего, мое дорогое дитя!
— Со мною? Господи! Когда б же это была правда! — вспыхнула вся Галина.
— С тобою, с тобою, — повторил радостно Мазепа, не отводя от очаровательной девчины восхищенных глаз. — Эх, когда б хоть как-нибудь наладить эти оборвыши! — ударил он энергично по струнам.
— Стой, у деда есть еще в сундуке жмутик вот таких струн, — вспомнила Галина и бросилась к хате, — я принесу их сейчас.
Струны оказались совершенно пригодными, и вскоре торбан был оснащен и настроен. Мазепа ударил по струнам, и зазвенели, зарокотали струны созвучно, полились, скрещиваясь и сочетаясь, дивные звуки мелодии, то заунывной, хватающей за душу, то торжественной, то веселой, отдающейся яркой радостью в сердце.
Галина, пораженная, очарованная, стояла молча в каком-то экстазе, она даже побледнела от нахлынувшего восторга и только шептала полуоткрытыми губами:
— Ой, Боженьку, ой, лелечки!
Когда же Мазепа запел еще звонким голосом под звуки торбана, да запел еще чудную песню об оскорбленном чувстве любви, а потом оборвал с сердцем аккорд и перешел к светлой задушевной мелодии, к поэтической просьбе к соловью, чтоб он не пел рано под окном девчины и не тревожил бы ее ясного детского сна, — Галина пришла в такой восторг, что забыла решительно все окружающее.
— Милый мой, любый! — вскрикнула она и, обвивши его шею руками, осыпала его горячими поцелуями.
Этот восторженный порыв девушки был так неожидан, что Мазепа совершенно растерялся: бандура выпала из его рук… Поддаваясь невольно обаянию этого искреннего чувства девчины, он сам прижал ее невольно к груди; но тут же страшно смутился, опустил руки и, не имея силы оттолкнуть от себя девчины, решительно не знал, что ему предпринять.
В это время издали послышались шаги, а вслед за ними. показался среди зелени Сыч и таким образом вывел их обоих из затруднительного положения.
— Ишь, кто это разливается у нас соловьем, — заговорил он весело, — думаю, откуда бы это у нас гусли взыграли, и песнопение усладительное разлилось, а это сокол наш так разливается! Добре, ей Богу добре! И торбан говорит у тебя под пальцами, и голосом хватаешь за сердце. Славный голос! Хоть на первый клирос!.. А ну, сынку, нашу казачью, умеешь ли? Баба и бывшие во дворе Безух и Немота уже подбегали к Мазепе, заслышав торбан и песню.
Мазепа ударил по струнам, заставил застонать их, заныть в каком-то оборванном вопле и запел чудным, дрожавшим отполноты звука голосом думу про поповича: как казаков захватила буря на Черном море, как попович покаялся в грехах перед «товарыством» и бросился в разъяренные волны искупить своей смертью друзей.
Растроганный Сыч стоял, опершись руками на палку; на наклоненной голове его с длинным «оселедцем» виднелись только нависшие серебристые брови да длинные пряди белых усов, волнуемые слегка ветерком. Сыч стоял неподвижно и слушал вникая в каждую фразу думы, словно священнодействовал, иногда лишь, и то украдкой, поощряя певца.
А Мазепа, оборвав думу, вдруг зазвонил на торбане игривыми струнами, и закипели огненным дождем звуки, перешедшие светлой мелодией в мерный ускоряющийся темп бешеного танца.
Лица осветились улыбкой, глаза вспыхнули радостью, восторгом, и Галина, не выдержавши, пошла плавно, покачиваясь и поводя плечом, в «дрибушечкы», да так грациозно, так заманчиво, что старик Сыч пришел в экстаз и крикнул на Немоту и Безуха: