— Спасибо, спасибо, — улыбнулся больной на шумный восторг Сыча, — а что «родовытый», это не беда, если бы все наши «родовыти» к нам прилучились, не дошли бы мы, может быть, до такой беды.
— Ну, это кто его знает, — произнес уклончиво Сыч, — вот и наша старшина, говорят, начинает облагать кой-где народ повинностями.
— А гетман на что? Гетман на то и выбирается, чтоб всюду лад давать.
— Так-то оно так, — произнес задумчиво Сыч. — Ну, постой, а: ты ж где теперь служишь? У Бруховецкого или у Дорошенко?
— Ни тут ни там покуда. Видите ли, когда окончил я курс в Братской академии, тогда, — да вы это верно сами знаете, — гетман Богдан отправлял в Варшаву знатнейших юношей, чтобы служили при короле, так было сказано в мировых «пактах», выбрали и меня. Так я окончил у иезуитов философию, а потом послал меня король еще на три года в чужие земли, чтобы я еще и там поучился.
— Ге, ге! Высоко ты занесся разумом! Значит, как говорят люди, и «друкованый», и «письменный».
— Помог Господь.
— Ну и что ж, остался служить при короле?
— Служил, пока верил, что король нам добра желает, что с ляхами еще можно в «добрий злагоди» жить, а как увидел я, что не думают они нам никаких прав давать, что права пишутся только в «пактах», чтоб заманить нас ими, да вернуть назад оторванные земли, а в душе-то они нас за «быдло», за хлопов, за рабов своих по-прежнему почитают; а наипаче, когда увидел я, как во время похода короля на левый берег расправлялись королевские войска, с помощью этого лядского прислужника, этого лядского Тетери, с нашим православным народом, — вскрикнул горячо Мазепа и глаза его засверкали, а на щеках вспыхнул слабый румянец, — о, когда я все это увидел и уразумел, что в них, в этих золоченых гербах, нет ни силы, ни прежней доблести, а только злоба и презрение к нам, что они стараются только обессилить нас, чтобы опять обратить в своих рабов, — я не говорю о простых людях ляхах, о мазурах: они тут ни при чем, — о, тогда я поклялся навсегда оставить их, я поклялся отрубить себе эту правую руку, если она подпишет какой-нибудь договор с ляхами!
— Добре, казаче, добре! — вскрикнул восторженно Сыч. — Правдивое твое слово. С ляхами нам никогда не ужиться! Пускай себе тот «мальованый» Ханенко что хочет говорит, а я свое старое твержу: никто из нас того не забудет, что ляхи «батькив» наших в ярмо запрягали!
— Да, — продолжал возбужденно Мазепа, — только тот может понять их, кто жил с ними вот так, день за днем, как я, перед кем они не скрывали своих мыслей, кто сам по себе испытал их вольности и права!
— Да годи, годи, не вспоминай старого, «цур йому и пек», — попробовал остановить Мазепу Сыч. — Лучше скажи, что же ты думаешь дальше? К кому пойдешь?
— Пока еще не знаю. Вернулся на Украину, чтобы служить ей головой, рукой и сердцем; вижу уже много горя, а куда повернуть, еще не знаю; думаю присмотреться да разузнать все, где будет счастье отчизны, — там буду и я.
— Эх, сынку! Да и любо ж мне слушать тебя, вот словно сам оживаю и молодею! Не напрасно, видно, тебя Господь спас от такой лютой смерти, может, от тебя и спасенье нам всем будет. Ну, только, обожди: ишь, как раскраснелся весь, — посмотрел он неодобрительно на вспыхнувшие щеки больного, на его гневно сжатые губы. — Ты теперь успокойся, засни. Да не вспоминай старого, говорю тебе. Вот я сейчас бабу и Галину потороплю, чтобы поскорее борщ готовили, а ты засни тем временем, да и я пойду, пока что, под «клунею» прилягу, на свежем сене, лучше, чем твой магнат на перине!
Сыч встал, оправил подушки больного и вышел из светлицы, старательно притворив за собою дверь.
В хате стало тихо; сквозь открытые окна смотрело яркое синее небо; видно было, как струился прозрачный раскаленный воздух; но в светлице не было жарко; степной аромат и тепло солнечных лучей вливались в окна широкими волнами, ласково согревая тело больного; от этого теплого, ароматного воздуха и от долгого разговора голова Мазепы слегка закружилась; он лежал, закрывши глаза, в легком полусонном забытьи. Какие-то слабые мысли, словно легчайшие облачка в высоком небе, бродили и расплывались в его сознании. Давние образы и сцены, вызванные в его воображении разговором с Сычом, словно всплывали перед ним в каком-то колеблющемся тумане, но он не вызывал их, и они снова расплывались и исчезали в его причудливых волнах, он чувствовал, что ему надо думать, что в глубине его души шевелится какая-то мрачная, злобная мысль, но ему тяжело было нарушить сладостное чувство выздоровления и покоя, и он гнал эту мысль от себя. — Итак, спасен, вырван из рук смерти, — повторял он как-то лениво слова Сыча. — Старик говорит, не даром тебя Бог спас, может от тебя и всем нам спасенье будет… Что ж, — улыбнулся слабо больной, — если верить в предсказания, Моисея Бог спас в корзинке, а меня на бешеном коне. Это, пожалуй, еще побольше, но все это пустое. Слава, почет, месть, любовь — все меркнет перед этим сознанием возможности; жизни. Ах, жить, жить, — повторил он слабым шепотом и открывши глаза, устремил их в сверкающую небесную синеву.