У литваков, однако, происходило смешение. Внешне не было никакой разницы между ортодоксами и интеллигенцией. Длинный кафтан вовсе не был вывеской для ортодокса, и набожный еврей мог быть одет совсем по-европейски. Хаскала более или менее уживалась с религией. В долгополой одежде мог ходить полный апикойрес, а в короткой – вполне набожный еврей.
Естественно, что после польского восстания явилось много всякого рода литваков, и польские евреи не могли различить между литваками - кто есть кто: кто набожный, кто маскиль, а кто полный апикойрес. Поэтому они литваков очень боялись: как бы те им не навредили со своей Хаскалой и безбожием; и тогда выплыли такие прозвища, как «литвак-голова крестом», чтобы меньше с ними сближаться.
Просвещение – во-первых, короткое платье – во-вторых. Короткое платье и просвещение – это гойское, крестоголовое. Это – источник второго прозвища. Я уже говорил, что сын дяди часто со мной ходил по улицам. И по дороге знакомил меня с бурлящей варшавской жизнью и отвечал на мои провинциальные вопросы, которыми я его забрасывал.
Помню, как однажды, проходя с ним по Налевкам, встретил я сына Израиля-Хаима Фридберга, парня, немного моложе меня. Одет он был по-немецки. Мы, естественно, расцеловались и разговорились. Он мне рассказал, как сразу же после восстания отец его приехал в Варшаву, и сейчас они здесь живут. Молодой человек был рад встрече со мной и пригласил меня в гости. Его семья была очень предана нашей семье. Эта встреча меня тоже очень обрадовала. Я ему обещал прийти. По окончании нашей мимолётной и радостной беседы я огляделся в поисках моего родственника. Ищу, ищу, а его нет. Смотрю во все стороны и не нахожу. Спрашиваю Фридберга:
«Ты не заметил, куда делся молодой человек?» Он рассмеялся:
"А ты не заметил, что как только он увидел, что ты расцеловался с «немцем», он тут же убежал, как от огня".
Я этого никак не мог понять. Я попрощался с Фридбергом и пошёл домой. Там ко мне первым бросился навстречу мой родственник и категорически заявил, что, если я хоть раз, идя с ним по улице, встречу "немца" и остановлюсь с ним поговорить, то он, мой родственник, со мной больше не выйдет; что для него самый большой позор – стоять с "немцем". Также и я - сказал он мне -взявшись быть в Варшаве меламедом, не должен встречаться с «немцами», не должен вести с ними никаких разговоров. Иначе хозяева тут же отберут у меня детей, будь я даже величайший в мире гаон.
Это меня странным образом лишило мужества. Все мои усилия были направлены на то, чтобы оказаться среди маскилим и как-то освоить науку, а тут я должен сторониться людей, среди которых я только и могу этого достичь, не должен встречаться с интеллигентными евреями.
Если так, то какой толк в Варшаве? Уж лучше жить в деревне – пропадать, так пропадать. Снова я с горечью понял, что мне надо заняться деревенскими делами, корчмой или арендой, что этим всё кончится. Лучше быть в деревне кем-то, чем в Варшаве никем - быть меламедом - лицемером, вести себя, как фанатик среди фанатиков – на что я совершенно был неспособен и от чего достаточно страдал у отца.
Я почувствовал раскаяние. Я так мучаюсь в поисках заработка в большом городе – зачем мне это! Всё напрасно – силой ничего не добьёшься. И я решил ехать назад домой.
Но сразу уехать я не мог: для меня уже была готова должность меламеда. Нельзя быть свиньёй, дядя так старался. Надо начать.
Так прошли Суккот. К Фридбергу, которого я действительно любил, пойти я не мог – не положено. Учительство моё уже, слава Богу, опиралось на шестерых хороших мальчиков, учивших Гемару с дополнениями, по пятьдесят рублей с мальчика. Для провинциального молодого человека тех времён - совсем не плохо.
Я снял комнату на Францисканской улице и во вторник, сразу после Суккот, уселся на стул меламеда. В девять утра пришли мальчики в вельветовых шапочках, белых чулочках, с длинными закрученными пейсами, и уселись вокруг стола. Я – сверху на стуле. Открыл Гемару на трактате «Бава меция», начал и не смог удержаться - расплакался. Обливаясь слезами и всхлипывая, выбежал из комнаты. На вопрос любопытных прохожих чуть слышно отвечал: