— Шимъон, да, я пожалела его, пойми!
— Нет, — сказал я, — нет…
Она сидела в лунном свете рядом со мной, и как я могу рассказать, чем была она для меня и какова она была в ту минуту? Я обнял ее, и мы укутались в мой плащ. Потом мы легли там, в темноте, под оливковым деревом…
А потом мы бродили ночью, взявшись за руки, карабкались по террасам — с одной на другую, пока наконец не взобрались на самую вершину холма, где гулял ветер и воздух был свежий и благоуханный — я, Шимъон, и эта женщина, которая согнала с меня страх перед будущим, перед смертью, бедствием и унынием. Она помогла мне понять, что я живу так, как никогда не жил прежде, что я, сын Мататьягу, молод, горд и силен, и во мне смешались слезы и смех.
— И я должна была добиваться твоей любви, — сказала она. — Я должна была умолять и просить, чтобы ты обнял меня.
— Нет, нет.
— Да, я должна была…
— Нет, нет, дорогая, потому что я помню. Я помню, как однажды я разбил колено, и ты мне промыла рану и перевязала ее, и я сказал себе, что ради тебя я готов покорить весь мир и принести его тебе.
— В Модиин?
— Да, в Модиин. А когда ты приходила к адону с вином…
— Как-то раз я его пролила.
— Я тогда очень огорчился. А когда ты заплакала, у меня все словно перевернулось внутри.
— А когда тебя ударил отец из-за того, что Иегуда разбил хрустальный бокал, я плакала о моем Шимъоне, о моем прекрасном, нежном, очень добром Шимъоне.
— Не вспоминай об этом.
— Почему? Почему, Шимъон? Шимъон, я тебя люблю. Тебя, мужчину. Когда-то я любила мальчика, а теперь я люблю мужчину.
А когда мы расстались, я мог думать лишь об одном: что я скажу Иегуде?
Я прожил четыре недели острого счастья. Все это скоро перестало быть тайной: в таком местечке, как наш Модиин, где половина жителей друг с другом так или иначе в родстве, невозможно сберечь что-то в тайне, и каждому, кто видел, как Рут глядит на меня или я на нее, сразу все становилось ясно.
Трудно описать эти четыре недели, но я должен это сделать, чтобы вы поняли, что случилось потом со мною, Шимъоном, и с моими четырьмя братьями особенно с тем из них, кого первого назвали Маккавеем.
Мне сдается, что евреи — это чужие в нашем земном мире, чужеземцы, которым дано в нем прожить какое-то время, считая каждый свой день последним днем. Мы связаны между собой узами, которые крепче железа, и мы почитаем священным многое из того, что вовсе не свято для всех остальных народов.
Но более всего для нас священна сама жизнь, и самым страшным преступлением мы считаем то, что у других народов в порядке вещей, — самоубийство; из-за того, что жизнь для нас так необъяснимо священна, наше отношение к любви почти молитвенное. И когда мы отдаем кому-нибудь сердце, мы отдаем его без остатка.
Так было с Рут и со мной. Мы стали одно целое. Не знаю, что в те дни думал адон. Я жил, и мое сердце пело свою собственную песню. Не знаю, осуждал ли он меня, зная — и я сам часто об этом думал, — что я наношу удар Иегуде.
Рут была моей, и весь мир был моим. Мы бродили по холмам и лежали в благоуханной траве под кедрами. Мы переходили босиком вброд через чистый ручеек Тувел и отдыхали, присматривая за пасущимися козами.
Это было безмятежное время. Урожай был собран, а сев еще не начинался, так что с работой, которая должна была на меня навалиться теперь, когда не было Иегуды, можно было еще повременить. Иоханан и Ионатан проводили много времени в синагоге — большом старом каменном здании, которое днем служило школой, по вечерам — местом сельских сходок, а на восходе и закате солнца — молитвенным домом. Иоханан и Ионатан корпели над старинными свитками, мне же, когда сияло солнце и пели птицы и мое сердце пело в ответ им, было не до ученой премудрости. Я был влюблен, и каждый час, который я проводил без Рут, казался мне бесконечным и мрачным.
Тогда-то мы по-настоящему узнали друг друга. Она побудила меня разобраться в себе, оценить свои поступки и осмыслить то подспудное и горькое, что стояло между мной и Иегудой. Как хорошо она меня знала, эта высокая и прекрасная женщина! И как мало я ее знал! Я помню, как однажды я заговорил с ней об Иегуде — больше я уже никогда не заговаривал о нем, — и она чуть не в ярости повернулась ко мне: