, составляли изюминку книги, хотя, конечно, и более полного собрания до той поры не было. Я намеренно строил комментарии не «в научном ключе». В литературоведение как науку — не верил. Якобсон, Тынянов, Эйхенбаум, Лидия Гинзбург — не опровержение моим словам. Литература исследуется только средствами литературы. Литературовед может быть архивистом — и он должен быть : мыслителем, писателем. Но где же эти качества у рядового литературоведа?
Весной 1983 года, в другой кочегарке, «на Уткиной даче» при слиянии Охты и Оккервиля, получил я от своего сменщика первый том парижского Ходасевича — и успел показать его лежавшей при смерти матери.
В июне 1984 года, оказавшись (после четырех лет ) в эмиграции, я тотчас написал Нине Берберовой (1901-1993) в Принстон; подруга Ходасевича преподавала там русскую литературу. Мой двухтомник она знала и, в целом, одобряла; но едва наметившаяся между нами эпистолярная дружба вскоре оборвалась. Берберова, среди прочего, писала, что «в западных университетах литературу изучают, как химию». Я был задет за живое и ответил бестактностью: что литература не формой жива, а нравственным наполнением, отсутствующим в химии; что литературоведы, с их пошлым наукообразием, не видят главного, выплескивают ребенка с мыльной пеной. Было и другое: Берберова предложила мне передать собранные мною материалы американцу, готовившему многотомное собрание Ходасевича. «С чего бы это?» — спрашивал я ее в письме. — Я рисковал, работал в жутких условиях, а эти сидят на зарплатах — и когда в СССР появляются, перед ними все архивы открыты...» Берберова ответила вопросом: «Отчего все приезжающие из России так надменны?» На этом дело и кончилось. В 1986 году она не пригласила меня на конференцию по случаю столетия Ходасевича. Думала, верно, досадить мне, но промахнулась; я жил не этим. Занятие Ходасевичем позволило мне разом выговорить мою эстетику (а значит, ) на стихах любимого поэта; только и всего.
В ленинградском полуподполье Ходасевич еще резче отдалил меня от mainstream'a, закрепил мое эстетическое одиночество. В машинописных журналах и появились на статью возражения, которых я так никогда и не прочел.
Мы были серьезные люди: серьезно относились к своему полуподпольному сочинительству. С каменной серьезностью. Верили, что принадлежим истории. Шло это, хм, из советской литературы. Большевизм дивным образом законсервировал в нашем сознании XIX век. Все мы жили в заповеднике. Знали (вместе с большевиками и со всем советским народом), что литература — грозная сила; думали, что мы — сила... Всеобщая грамотность перевернула мир, стерла границу между писателем и читателем, разжаловала священнодействие в ремесло, авгура — в сапожника, — а Россия, спасибо соцреализму, ничего этого не замечала до 1990-х. До Марининой и Дашковых.
ЛЕБЕДЬ, РАК, ЩУКА И ЕЩЕ ОДИН РАК
Одно очень серьезное предприятие было затеяно в январе 1981 года: поэтическая антология непечатных ленинградцев. Идея пришла из , от Бориса Иванова и (или) Бориса Останина. Назначили команду: Светлану В. (она же Нестерова и Востокова), Эдуарда Шнейдермана, Вячеслава Долинина и меня. Как тут оказался Долинин? Как представитель мирян. Остальные трое писали стихи. Как оказался я? Для баланса и для четности. Серьезность предполагает представительство, а консерватизм, воинствующий консерватизм, представить было больше решительно некем; я один с гордостью называл себя , с пояснением: «реагирует — живое». Правда, В. тоже тяготела к правому крылу в эстетике, но до моего ретроградства и пуризма не опускалась. В целом неплохо уравновесили бригаду. Шнейдерман относился к традиции почти с таким же отвращением, как я — к новаторству; Долинин, своей эстетики не выстрадавший, живший политической борьбой, верил, что «ветер дует слева». Получалось двое на двое. С каждой стороны — по одному бешеному и одному умеренному.
Собрались в мастерской скульптора Любови Добашиной, жены Шнейдермана. С двумя из трех членов хунты я там и познакомился. Светлану В. прежде ни разу не видел, не слышал ее имени. Оказалась она старше нас с Долининым, моложе Шнейдермана, умна и хороша собою. С некоторой оторопью я узнал, что она четыре раза