Вот про нянюшку он зря сказал. Бояре заулыбались: малец, мол, всё за нянюшкин подол придерживается, небось подумали.
Олег продолжил твёрдо:
— Словом, обезмужела наша Рязань! — Слово было корявым, неудачным, зато упало в полумрак палаты тяжело, как камень, враз погасив все улыбки, ибо было точным: ордынские налёты, а потом чёрный мор[4] словно выкосили всё мужское население Рязанской земли. — Так что войны с Москвой не будет! Вглубь московских пределов мы не пойдём! Дай бог силы и разумения Лопасню удержать. — Он нахмурился и, чувствуя, как заливает лицо горячей волной прихлынувшая к щекам кровь, сел, упрямо вздёрнув подбородок.
Все молчали.
Олег ждал чего угодно — возражений, яростных споров, криков, может быть, даже насмешек над его молодой горячей неопытностью, но не такого тягучего молчания и полной тишины. Захотелось встать и убежать. Усилием воли он сдержался, только крепче вцепился в подлокотники кресла, словно черпая уверенность в теплом дереве, которое помнило прикосновения рук отца, деда, прадеда, прапрадеда...
Встал дворский Кореев.
— Письмо о твоём решении тысяцкому в Лопасню с гонцом послать или с боярином? — спросил он.
— С гонцом, — с трудом разлепил губы мальчик.
— Дозволь идти, готовить письмо... — произнёс Кореев и добавил, со значением выделив это слово, — князь.
От неожиданности, что так всё обернулось, Олег только кивнул. Получилось гордо и величественно.
Дворский вышел. Вслед за ним, кланяясь, потянулись к двери старшие дружинники. Олег дёрнулся было, чтобы встать, но наткнулся взглядом на дядьку, старого боярина Алексича. Тот едва заметно качал головой: сиди, мол.
Олег остался сидеть.
Затем один за другим палату стали покидать бояре. Седобородые, могучие, израненные в боях, многие служили ещё его деду, они кланялись и молча выходили, оставляя его, мальчишку, простоволосого, в обыденной льняной рубашке, на рязанском столе — князем!
Вечером Олег, Захлёбываясь и путаясь в словах, снова и снова пересказывал друзьям всё, что произошло в палате. Епишка слушал его с горящими глазами и требовал всё новых подробностей. Васята же быстро утратил интерес к рассказу и только изредка кивал, словно сам был свидетелем и участником дневного действа.
Вошёл дядька, старый Алексия, выпестовавший ещё князя Ивана, отца Олега. Мальчики встали.
Алексия тяжело сел на лавку, отдышался после подъёма по крутой лестнице в горницу и стал разглядывать Олега так, словно видел его впервые.
— Что глядишь, боярин? Я там что-то не так сказал?
— В том-то и дело, князь, что всё ты сказал так, как надо. Как и взрослому не каждому додуматься.
— Я как узнал, что вы без меня... что Милославский на княжеский стол сел и думу правит... у меня будто в глазах потемнело! Пришёл, сел, надо что-то говорить, а что — не знаю, — в который раз принялся повторять Олег. — Даже, не соображу, как я про жёнок с топорами вспомнил.
— Всё ты верно, по уму молвил. — Дядька устроился на лавке поудобнее. — Иван Иванович Московский, хоть и родной брат Симеону, нрав имеет тихий, воевать за Лопасню не станет. Приходилось мне в Москве бывать, и не раз. Москва, она ведь не за горами. Там чихнут — у нас здоровкаются. — Дядька задумался и некоторое время смотрел молча поверх голов мальчишек, словно вспоминая молодые годы и частые поездки в Залесье: в Москву, Владимир, Новгород. — Надо бы тебе, князь, грека, учёного полемиста, из Царьграда выписать, — неожиданно заключил он.
— Полемист — это кто? — спросил Васята.
— А вот приедет учёный грек, и узнаешь, кто такой полемист и с какой кашей его едят, — усмехнулся дядька.
— Полемист — это тот, кто спорить умеет, — сказал Епишка.
— Ты откуда знаешь?
— Читал, боярин.
— А ты, князь, читал?
Олег промолчал.
— Он всё больше про стратигов в книжках выискивает, — поспешил заступиться за друга Васята.
— А ты в это время мечом на бронном дворе машешь, — сказал с лёгким укором старый боярин. — Хотя не спорю, мечом владеть надобно и боярскому сыну[5], и боярину, и князю, а не только дружиннику.
Дядька опять помолчал и сказал как о решённом деле: