Луизианская глина доставляет солдату не меньше хлопот, чем пресловутая священная почва Вирджинии.
«Это самая гнусная, липкая, тестообразная глина из всех, какие бывают на свете, — говорит Колберн. — Множество раз я видел, как солдат тревожно оглядывается, считая, что он потерял увязший в грязи башмак; ничуть не бывало, он просто оставил в грязи огромный ком глины, который тащил на ноге. Представьте, что вы путешествуете по стране из сырого теста».
«Дождь льет, как во дни потопа. Я, по редкому счастью, сегодня в палатке, но брезент весь прогнил, и гонимые ветром струйки дождя проникают внутрь. Канава вокруг палатки не вмещает потоков воды; излишек течет ко мне, образует немалую лужу, пробирается под постель. Что ж, пусть течет, одеяло у меня прорезиненное; разве что буду лежать в липкой грязи. А к ночи надеюсь переселиться в палатку с дощатым полом и вдвое просторнее. Так что, наверное, даже смогу сделать два-три шажка. Только пугает запах. Доски украдены в сахароварне и насквозь пропитаны патокой. Они, слава богу, уже не липнут, но запах премерзкий».
Впрочем, даже в походе армейская жизнь не обходится без пирушек. Колберн об этом рассказывает в своем новом письме.
«Палатку мою нагрели. Но едва я успел перебраться, как вдруг заявился собрат офицер, сильно под мухой, усмехнулся очень загадочно и сказал, что раз новоселье — надобно вспрыснуть. Отказаться нельзя, обидится, да и зачем мне отказываться? Он шлет к маркитанту за двумя бутылками красного, потом еще за двумя, угощает, но, главное, пьет — пьет, пока в силах пить. Наутро его нигде нет, говорят, что он спит и вряд ли проснется до вечера. Главная странность в том, что этот проспавший поверку и смотр забулдыга — один из храбрейших, исправнейших офицеров в полку и почти никогда не пьет; все, конечно, подсмеиваются над его грехопадением».
Другой раз Колберн описывает «дивизионный бал» случаю годовщины победы при Джорджия-Лэндинг.
«Не только те офицеры, что служили в старой бригаде, но решительно вся дивизия приглашена к генералу. Продовольственных складов поблизости нет, и нас угощают виски, мясными консервами и игрой полкового оркестра. К полуночи на четырехугольном плацу, окруженном штабными палатками, — дым коромыслом. По требованию собравшихся генерал произносит речь, первую речь в своей жизни. Посвящает ее главным образом недавним боям, говорит не так чтобы связно, но, в общем, толково (лично я стоял далеко и слушал только урывками). Когда он окончил речь, Том Перкинс, наш капельмейстер, пьяница и храбрец, заявил: «Генерал, я мало что слышал из вашей речи, но полностью с вами согласен…»
Вслед за этим чисто воинским выражением доверия все мы, в полном составе, от полковника до лейтенанта, трижды три раза прокричали «ура!» в честь генерала. После чего капитан Джонс из Десятого провозгласил: «А ну-ка, Десятый Баратарийский, крикнем трижды «ура» за наших товарищей, за всех, кто бился при Джорджия-Лэндинг и в прочих местах, за старый Семьдесят пятый Нью-йоркский!» Все ответили дружным «ура!» На что капитан Браун из Семьдесят пятого тотчас откликнулся: «Нас здесь осталось немного из старого Семьдесят пятого, но, сколько бы ни осталось, мы с честью ответим: «Трижды «ура» за Десятый Баратарийский!» Тут кто-то потребовал, чтобы выступил с речью полковник Смит, а другой заявил, что ждет речи от полковника Робинсона, а третий воззвал к красноречию полковника Джексона, после чего все три названных джентльмена принуждены были выступить. Никто не старался особенно вникнуть в то, что они говорили. Но все так вопили в ответ, словно шли в штыковую атаку. В самый разгар веселья центром внимания вдруг стал смуглолицый, гигантского роста молодой офицер, который был и пьянее других и неистовее. «Ван Зандта! Ван Зандта сюда!» — завопили все разом. Огромный Ван Зандт, осклабясь, словно хмельная гиена, и еле держась на ногах вступил в центр круга. Потом, словно готовя себя к часовой речи, жестом, достойным Уэллера-старшего[127] в пору его наибольшей тучности, он скинул с себя шинель. После чего, подпираемый с двух сторон своими приятелями (он мне напомнил в этот момент пророка Моисея,